и что дядюшка Зак сказал — сперва надо научиться травить гончими зайцев, и что отец каждую субботу выплачивал мне на конюшне десять центов и обещал к деньгам, которые я скоплю, добавить еще столько же, чтобы я мог купить пару гончих, положить начало своре, но такая пара стоит двенадцать долларов, а у меня накоплено восемь долларов десять центов, и тут, опять-таки ни с того ни с сего, я расплакался, разревелся: я очень устал, но не из-за того, что проскакал милю, я однажды скакал на большую дистанцию, пусть и не на настоящих скачках, а из-за того, наверное, что очень рано встал, и ездил взад-вперед, и вместо обеда съел один только кусок кукурузного хлеба. Наверное, дело было в этом: я просто был голоден. Но так или иначе, я сидел в двуколке и ревел, как младенец, еще хуже, чем Александр или даже Мори, уткнувшись в рубаху дядюшки Паршема, и он одной рукой обнял меня, а другой перенял у меня вожжи и ничего не говорил, но потом все-таки сказал: — Ну, хватит. Мы, считай, приехали. Прежде чем в дом войдешь, ополосни лицо в лотке: не годится, чтобы женский пол тебя таким видел.
Что я и сделал. То есть сперва мы распрягли мула, и напоили его, и повесили упряжь, и обтерли его, и поставили в стойло, и задали корму, и закатили двуколку под навес, а потом я поплескал воды из лотка себе на лицо и вытерся (приблизительно) ездовым носком, и мы пошли в дом. И, хотя еще не было пяти, вечерняя трапеза — ужин — уже дожидалась нас, как заведено у деревенских жителей, у фермеров; мы сели за стол, дядюшка Паршем, его дочь и я — Ликург еще не вернулся из города, — и дядюшка Паршем сказал:
— Дома у тебя тоже читают благодарственную молитву?
— Да, сэр, — сказал я.
— Склони голову, — сказал он, и мы все склонили головы, и он прочитал молитву, коротко, смиренно, но с чувством собственного достоинства, без уничижения и раболепства, — один порядочный и разумный человек выражал признательность другому, ставил провидение в известность, что мы собираемся приступить к еде и благодарим его за плоды земные, но в то же время напоминал, что оно не обошлось без посторонней помощи, что если бы некто по имени Худ или Бриггинс (видимо, это была фамилия Ликурга и его матери) не поработал в поте лица, пришлось бы им всем благодарить за порожние тарелки, а потом он сказал «Аминь», развернул салфетку и заткнул ее углом за воротник, точь-в-точь как дед, и мы приступили к еде: овощи остыли, их, по деревенскому обычаю, полагалось есть горячими в одиннадцать утра, но булочки были теплые, и к ним варенье трех сортов и пахтанье. А солнце все еще не закатилось: долгие сумерки, и потом вечер, тоже долгий, и потом долгая ночь, а я так и не знал, где буду спать или на чем, но дядюшка Паршем, сидевший и ковырявший в зубах золотой зубочисткой, в точности такой, как у деда, и видевший мои мысли словно с помощью волшебного фонаря, спросил:
— Хочешь поудить рыбу? — Мне не очень хотелось. Я не научился хотеть или, может, не хотел научиться так долго сидеть без движения. Я быстро проговорил:
— Да, сэр.
— Тогда пойдем. А там и Ликург воротится. — На задней веранде висели на двух гвоздях три тростниковые удочки — лески, поплавки, грузила, крючки, все в полном порядке. Он снял две удочки. — Пойдем, — сказал он. В кладовушке для инструментов стояло жестяное ведро с крышкой, в которой гвоздем были пробиты дырки. — В нем Ликург сверчков держит, — сказал он. — Я-то на червяка ужу. — Черви были в глубоком деревянном корытце, набитом землей.
Он — нет, не он, а я сказал:
— Дайте я достану, — взял у него ломаную вилку и стал вытаскивать из земли длинных, неистово извивающихся червей и перекладывать их в жестянку.
— Пойдем, — сказал он, вскидывая удочку на плечо, миновал хлев, сразу свернул и стал спускаться к ручью, который протекал совсем близко; хорошо утоптанная тропинка шла сперва среди кустов ежевики, потом среди ив, и вот уже ручей, и казалось, вода осторожно вбирает меркнущий свет и так же осторожно возвращает его; там даже было бревно, чтобы сидеть. — Здесь удит моя дочка, — сказал он. — Мы так и говорим — омут Мэри. Сейчас будешь здесь удить ты. А я буду там, подальше. — И ушел. Стало быстро темнеть, приближалась ночь. Я сидел на бревне, тихо ныли москиты. Не очень это и трудно — просто в нужную минуту надо сказать себе: «Не хочу думать». Немного погодя я решил закинуть удочку — тогда можно будет следить, как постепенно исчезает в обступающей темноте поплавок. Я даже подумал, не насадить ли на крючок одного из Ликурговых сверчков, но ловить сверчков не так-то просто, а Ликург живет у ручья, ему еще удить и удить, и каждый сверчок на счету. Так что я просто подумал: «Не хочу думать»; поплавок на воде был виден с особенной отчетливостью: должно быть, он последний скроется в темноте, а сама вода будет предпоследней; я не видел и не слышал дядюшку Паршема, не знал, как далеко это его «там, подальше», так что и время и случай были просто идеальные, чтобы опять повести себя как младенец, но какой смысл вести себя как младенец, когда все равно без толку, кругом никого нет и никто не посочувствует — если, предположим, ты действительно нуждаешься в сочувствии или, скажем, действительно хочешь вернуться домой — на самом-то деле единственное, чего ты хочешь, это для разнообразия снова очутиться в собственной мягкой постели, снова в ней уснуть; и уже начали кричать козодои, и где-то за ручьем заухала сова — очень большая, судя по уханью; может, здесь тоже есть большие леса и, если собаки Ликурга (а может, их хозяин дядюшка Паршем) так здорово прошлой ночью выследили Отиса, они наверняка умеют выслеживать и зайцев, и енотов, и опоссумов. Я спросил его об этом. Было уже совсем темно. Он тихо сказал за моей спиной — я даже не слышал, как он подошел:
— Ну, как, клюет?
— Я неважный рыболов, — сказал я. — Твои собаки хорошо выслеживают дичь?
— Хорошо, — ответил он. Потом позвал, даже не повышая голоса: — Дедуся! — Белая рубашка дядюшки Паршема тоже не слилась с темнотой, он подошел к нам, Ликург взял обе удочки, и мы стали подниматься по тропинке, обе собаки встретили нас, а