взгляните на тот проклятый акведук!
Двое коренастых молодцов в замасленных робах — кочегар и помощник машиниста — спрыгнули на землю и тут же уперлись животами в дула автоматов.
— Руки! — крикнул Антон по-русски. — Леве бра![16] — добавил он по-французски. — Вот так. И не шевелиться!
— Господа, господа, — залепетал машинист, — что вы делаете? Мы на службе, господа...
— Отведи этих двоих в сторонку и отпусти, — шепнул Дюрер Жану. — Будем ждать тебя около моста... Эй, вы, слушайте внимательно! Мы отпускаем вас домой, а шефа задержим как заложника. Через час вы можете доложить начальству, что на вас напали франтиреры. Но только через час, не раньше, ясно? Иначе этот симпатичный господин, — Жозеф ткнул машинисту пистолетом в грудь, — будет расстрелян. Надеюсь, вы понимаете, что мы не шутим?
— Руки можете опустить, — сказал Жан. — А теперь марш вперед!
Молоденький кочегар уставился на машиниста перепуганными глазами.
— Мсье, мы сделаем все, как вы приказали. Только не убивайте его...
Когда железнодорожники в сопровождении Кардашова исчезли в темноте, Жозеф обнял машиниста.
— Ну, Викто́р, никогда не думал, что ты такой артист! Да, не по той стезе ты пошел в юности, дружище.
— Зато в тебе кровь настоящих гезов играет, — произнес смущенный машинист. — А это русский? Познакомил бы нас.
— Его зовут Антуаном, — сказал Дюрер, — убежал из плена, а теперь, как видишь... Между прочим, он друг Рошара...
— О, Дезаре! — полногубый рот Викто́ра расплылся до самых ушей в улыбке. — Рад, очень рад... Дезаре много рассказывал мне о России.
Он сжал руку Антона, Щербак улыбался в ответ, говорил принятые в таких случаях слова, а в глубине души накапливалась обида. Ну, пусть Дюрер, для него он новый человек, а Николай... Неужели Николай не мог предупредить его, что машинист — свой человек? А если бы возникла какая-то неувязка, ведь он, Щербак, мог бы и пристрелить этого Викто́ра.
Натянув картуз по самые уши, машинист полез в паровозную будку.
— Заговорились мы. Скоро встречный.
— Пассажирских не будет? Это точно?
— Головою...
— Ну, голова твоя нам еще пригодится. Давай!
Крутнулся маховик, прижались, вцепились в рельсы колеса, длинной цепочкой потянулись вперед, ускоряя бег, приземистые платформы с рудой.
Викто́р спрыгнул на ходу поезда со ступеньки, покатился по насыпи.
— Ах, дьявольщина! Забыл трубку. К вещам, знаете, как к людям, привыкаешь. Ну, да что уж теперь...
Туман проглотил хвостовые огни.
На какой-то миг Антону показалось, что не было никакого поезда, что все это причуды болезненного воображения. Но рядом тяжело дышал Викто́р, а впереди слышался гул, который вдруг усилился, будто состав неожиданно выскочил из тоннеля на простор.
— Мост, — вымолвил совсем тихо Викто́р.
3
— Эх, Андре! — выдохнул Дюрер. — Неужели не рассчитал?..
Желтая вспышка разорвала ночную темень, ударил, сотрясая окрестности, гром...
Хаос звуков нарастал, превращаясь в визг и скрежет. Грохот взрыва подхватили горы, усилили во стократ, рокочущим эхом понесли дальше и дальше.
И вмиг наступила тишина. Слышен был лишь глухой шум воды под акведуком да шуршание гравия под ногами.
— Вуаля ту, — сказал Жозеф. — Аллён![17]
Иногда минувшая жизнь кажется мне извилистой тропинкой, которая бежит без передышки за невидимый горизонт. Ухабы, холмы, балки на пути... А тропка то нырнет в темноту, то выскочит на освещенную поляну; вдоль тропы стоят молчаливые приметы, какие-то столбики, обозначающие краткие остановки, за них память цепляется будто птица крылом. Кое-где вешки эти и приметы возвышаются над иными, как повороты судьбы.
Вон там остался навсегда лежать мой отец, буденовец, организатор одного из первых колхозов в Таврии, зверски замученный куркулями. А оттуда я выехал в Киев на комсомольский слет. Есть еще одна вешка на жизненном пути, где я видел тебя в последний раз, мама.
Когда мы прощались с тобой, мы не знали, что я иду на войну. Похоже, что какой-то сказочный фотограф щелкнул в тот миг затвором и выхватил из целого мира только твои глаза, они навсегда остались возле малоприметного столбика на шляху. Смотрят твои глаза все время из далекой дали, из минувшего прямо в душу, и я читаю их будто книгу и никогда не смогу перевернуть последнюю страничку, ибо ее не существует.
А вот там был мой первый бой, боевое крещение, и, хотя после него прогремело много других сражений, первый запомнился навсегда, потому что он особенный...
Мы лежали тогда, зарывшись, как кроты, в раскаленную землю, и с ненавистью поглядывали на солнце: скорее бы оно садилось. Иногда человеку приходится ненавидеть то, что при других обстоятельствах он считает желанным, любит. Перед нами была Балта, там находились наши войска, а мы оказались в кольце и с нетерпением ждали ночи...
Язык прилипал к нёбу, а в ста метрах, в балке, была неглубокая криница, возле нее мы проходили рано утром и напились. Теперь же там окопался враг. Мы уже дважды поднимались в атаку на прорыв и понесли большие потери. И мы, и залегшие около криницы гитлеровцы словно затерялись в подернутой испарением одесской степи, а фронт откатывался на восток, и каждый час светового времени усугублял наше положение. Громко стонали раненые: их мучила жажда.
Не знаю что было бы дальше, если бы одному из фашистов не взбрело в голову поиздеваться над нами. Он выставил на бруствере окопа флягу с водой и зашелся хохотом.
— Иван, ком! Карош водичка!
Кажется, никакой команды не было, по крайней мере я ее не слышал. Исчезло расстояние, разделявшее окопы. Был лишь топот ног, отчаянный хрип пересохших ртов и беспорядочная стрельба. Наглое издевательство словно удвоило наши силы, мы вышибли врага из траншей за несколько минут. А затем бросились к кринице. Но властный голос капитана Лигостова остановил нас:
— Стой! Вода для раненых в первую очередь!..
Он сам, взъерошенный, без фуражки, еле держался на ногах. Пистолет дрожал в его руке, грязный пот катился по задубевшим, обветренным щекам немолодого, смертельно уставшего человека.
Помню, как покраснел я от стыда. Все будто перевернулось во мне, все отступило назад