Как бы с двадцатого этажа вниз заставлял зрителя глядеть художник.
На переднем плане ярко написана была стена небоскреба, выходящая на улицу. Окна и балконы в восемь только рядов, но чувствовалось, что над этими восемью этажами высятся еще не меньше восьми, так как следующий дом был доведен до двенадцати рядов окон, но тоже не поместился на полотне; и только третий дом, пятнадцатиэтажный, показал свою крышу.
А за этими, уходя далеко в глубь картины, стояли такие же гиганты, и так как горизонт был высок, и картина широка, то до самого горизонта, как бы не имея конца, разлегся огромный город, - сказка из камня и железа.
По улице сплошными потоками шли автомобили, причем в самой близкой к зрителю машине нельзя было не узнать той самой, которая была дана в первых двух частях триптиха. Другой поток, людской, двигался по тротуарам.
Что было лето, всякий мог заметить по пятнам светлых легких костюмов в толпе, а что перед этим только что пролился дождь, видно было и по остаткам тучи в небе и по радуге, щедро озарившей своим семицветьем даль.
В дали же этой подымались здесь и там высокие и тонкие сравнительно с мощными зданиями переднего плана трубы заводов.
Эти трубы по-рабочему дымили там, вдали, но вот что отмечал глаз зрителя при внимательном, а не беглом взгляде: очертания и окраску того завода, из которого выехала машина с двумя мужчинами и двумя красивыми, нарядными женщинами, - того завода, который был показан в первых частях триптиха.
Огромный город, воздвигнутый на пустыре, как бы сохранил, сберег, точно музейные редкости, и завод, некогда здесь стоявший, и даже машину, когда-то принадлежавшую владельцам этого завода.
И тот и другая не были покрыты футляром, - они работали в ряду других, гораздо более, конечно, соответствующих своему времени заводов и машин, но ими пользовались уже другие люди, вот эти миллионы, которые двигались и по тротуарам и на колесах сплошными потоками.
Триптих был задумал так широко, техника художника была настолько смела и уверенна, детали так жизненны и ярки, что, конечно, нельзя было бы передать и в малой части всего богатства картины словами, как невозможно выразить в словах сонату большого композитора: можно было только каждому из зрителей воспринять это полотно в меру своей личной способности понимать живопись и заражаться ею.
Глухо кашлянув, чтобы вольнее было голосу, Ваня наклонился к отцу и спросил:
- Как же ты назвал картину, папа?
- Картину?.. Да... Назвал, этто...
Сыромолотов оглядел всех остальных шестерых очень почему-то строго, исподлобья и докончил, откачнув голову:
- Назвал - "Золотой век".
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ИРТЫШОВ
Казалось бы, что вошедшие в мастерскую совершенно случайные, во всяком случае незваные, напросившиеся только взглянуть на картину, гости должны были откланяться, поблагодаривши хозяина за любезность, и уйти, но никто не двигался с места.
В нижнем этаже дома Вани обедали рано, - в час дня; теперь было уже половина второго, но об обеде забыли.
Даже Ваня шел в мастерскую отца с тревожным и неприятным чувством. Картина - это ответственно, и он боялся увидеть что-нибудь стариковски-вялое, слабое по тонам, боялся, что придется ему лгать, хвалить, чтобы не обидеть отца, а хвалить будет трудно: как подобрать нужные слова?
Но, судя отца только как художник художника, он увидел вещь, может быть, самую значительную из всех, написанных отцом, во всяком случае самую смелую по чисто живописным задачам... И, сам не зная, как это у него вышло, как старшему товарищу в искусстве, а не как строгому отцу, с которым и говорить-то он начал просто, по-человечески только сегодня, он положил руку ему на плечо и сказал трубным своим голосом:
- Молодчина!
Старик взглянул быстро ему в глаза снизу вверх, подняв для этого не голову, а только густые брови, увидел, что сказано было именно то, что думалось, и что суд художника над художником, нелицеприятный и строгий суд совершился, нашел его руку на своем плече левой рукою, пожал ее тихо и снял.
И, заметивши по глазам сына, что картина многое говорит, надолго и прочно залегает в память, старый художник молодо оглянулся на остальных шестерых.
Он увидел, что изможденный, бледный, в поношенной рясе священник был еще бледнее теперь, чем когда вошел к нему в мастерскую, и как будто испарина показалась у него на впалых висках, и глаза стали белее и больше; что студент, снисходительное лицо которого он приметил в зале, теперь имел несколько растерянный вид (он решал в это время про себя и не мог решить, насколько именно эта картина была хуже Матиса и в чем именно этот захолустный художник подражал любимцу Щукина, развешанному в его кабинете); он увидел, что сутулый инженер забывчиво и однообразно, часто и нервно двумя пальцами правой руки - большим и указательным - гладит свой выступающий бритый подбородок и то полуоткрывает, то стискивает зубы, точно готовится сказать речь или разболелся у него язык; что длинноволосый молодой чех только что, видимо, прошептал что-то на ухо щеголевато одетому высокому с неподвижным крупным носом, и тот махал в его сторону отрицательно перед своим полосатым галстуком одною только кистью руки, очень длинной и по-женски узкой, говоря при этом басом, но нерешительно: "Ну что это вы, синьор!.." и, наконец, увидел того, которого недавно, в зале нашел "в пожарном отношении очень опасным".
Иртышов глядел не на картину, а на него самого, и, встретившись с ним глазами, Сыромолотов почувствовал, что и взгляд его тоже горяч, не только упругая огненная бородка, и что взгляд этот явно враждебен.
Поэтому он вынул часы, - золотые, крупные, гладкие, - и сказал, обращаясь именно к нему, с враждебными глазами:
- Мой брегет показывает два без четверти... и больше мне нечего вам показывать, господа!
Однако даже и после этих слов никто почему-то не двинулся к двери, а Иртышов, согнувшись и разогнувшись быстро, отозвался совсем не на то, что сказал Сыромолотов:
- Ваша картина эта, знаете ли, почти так же хороша, как "Святейший синод" знаменитый!
- Почти?.. А я думаю, что она го-раз-до лучше! - сбычил на него голову, но чуть улыбаясь, старик.
- Одного сорта, я хотел сказать, - одного сорта!
- Ошибаетесь: другого сорта... Там совсем другая гамма тонов, спокойно отбросил Сыромолотов.
Ваня кашлянул глухо и посмотрел на Иртышова внушительно, но в это время Дейнека, искоса глядя на широкого старика, заговорил вдруг с большой неловкостью и сипотой в голосе:
- Когда я... когда еще гимназистом был... я копировал вас... то есть картины ваши... тушью...
- А-а! - неопределенно перебил Сыромолотов.
- Но этой... этой я не хотел бы копировать, - продолжал Дейнека, не переставая гладить свой подбородок двумя пальцами нервно и часто.
- Тушью?.. Да-а... Тушью трудно... - вглядывался в его подбородок и пальцы Сыромолотов.
- Потому что очень она странная - вот почему! - вдруг залпом закончил Дейнека и отвернулся.
- Потому что это - пошлость! Вот почему! - выкрикнул Иртышов.
- Нн-о-о, вы там! - пробасил на него Ваня, развернув, как на параде в цирке, грудь.
Но странно, - совсем не обиделся отец. Он обернулся к сыну даже как-то весело, почти торжествующе:
- А что? Я ведь тебе говорил о нем!.. Не-ет, это становится интересным!.. Ведь это же вернисаж, Ваня, а публика вернисажа самая любопытная публика... Вам, например, батюшка, как показалось?
Так задушевно и просто обратился к легкому, тщедушному о. Леониду могучий старик, что тот растерялся и вдруг не виски только, а все лицо его покрылось мелкой испариной.
- Поражаюсь!.. Поражаюсь! - забормотал он. - Я поражаюсь! (И сложил перед собой руки.) Но вот... "Золотой век"... Вы так сказали, я слышал... вот Ивану Алексеичу... что картину можно назвать "Золотой век"... Почему же?.. В чем именно?
- Видишь, Ваня!.. Разве не любопытно?.. Батюшка вот не понял, почему можно назвать "Золотой век"!
- Я тоже не так вполне ясно понял, - счел нужным заявить Карасек.
- Ага! Еще один не понял!.. - довольно улыбался старик.
- Но ведь картина же разрешается в оранжевых тонах, - что же тут не понять? - протянул студент, глядя на Карасека.
А Сыромолотов подмигнул на него Ване:
- Ого!.. В оранжевых!
- Как у Матиса, - не удержался, чтобы не добавить, Хаджи.
- У Ма-ти-са?.. Это... этто... Где же это у Матиса?.. - мгновенно осерчал старик.
- Непременно нужно приплесть сюда Матиса! Непременно! - язвительно упрекнул студента Синеоков и, чтобы загладить неловкость Хаджи, добавил торжественно: - Картина говорит сама за себя, и всякие названия к ней даже, по-моему, излишни!
Как и не ожидал Ваня, отец так же быстро успокоился, как и осерчал. Может быть, примиряюще подействовала на него просто самая внешность Синеокова, или же только щегольской его костюм, или даже рисунок его галстука, но он отозвался живо:
- Говорит?.. Вот!.. Ты слышишь, Ваня?.. Вот что значит быть некогда передвижником! - "Говорит"!