благополучие на знании, на прочных истинах, взятых из опыта.
Карл Карлович хотел было что-то проговорить в свою защиту, но Спешнев его перебил:
— Не старайтесь из хрупкого фитиля озарить светом весь мир. Бесплодно и бесполезно. Человечеству суждено понести пламя, которое оно исторгает из своего разума, освобожденного от суеверий и от «божественного промысла». Это пламя осветит весь его будущий путь, ведущий к свободе, знанию и победе над природой. — Спешнев встал и пересел ближе к уголку, где сидел Федор Михайлович.
Карл Карлович, однако, не считал свое выступление вполне законченным и продолжал что-то произносить, встав для большей убедительности со стула и обратив взгляд снова в сторону Михаила Васильевича, — показав тем самым, что слова Спешнева он не признал достойными какого-либо внимания.
— Человеческое разумение, господа, — это сила от бога, — наставительно заявил он в заключение и с некоторой тревогой и опасением в голосе.
— Да ведь бог-то далеко, — как бы про себя промолвил какой-то сосед Федора Михайловича.
— Доколе не увижу его самолично — не поверю, — раздался решительный бас в дальнем углу.
В комнате застыло молчание, словно решили кого-то подождать.
Федор Михайлович, старательно вслушиваясь в речь Николая Александровича, задумался, решив, видимо, до тонкостей разобраться в мыслях Спешнева. Они тяжелым ударом отозвались в нем. Но ему не дали ни минуты на необходимые размышления, так как спор снова разгорелся и все начали перебивать друг друга. Тем временем, видимо вконец растревоженный нахлынувшими мыслями, Федор Михайлович почти что выбежал один из дома и пошел по улице, словно завороженный. Что-то его поразило. Что́ — он сам точно еще не знал. Но знал он только одно — что он и в следующую пятницу непременно будет в этом «дьявольском» месте. Его не уничтожили слова Спешнева. Нет. Это уж никак. Но он приметил, что Христосик его как-то смутился и заметался от спешневских слов. Мускулы нервически ходили по его лицу, движения и походка приобрели особую энергию, и он шел, шел мелкими шажками по улице, не глядя на людей, на вывески, на витрины, а устремив взоры в лиловую даль и постукивая своими каблуками по панели.
— Друг мой, — говорил он самому себе, — ты уязвлен и разбит в мыслях и чувствах своих. Ты страдаешь и хочешь уверить себя в роковых ошибках. Я вижу тебя насквозь. Ты юн и горяч. Ты пытлив и красноречив. Ты полон сомнения и трепета души. Ты веришь и не веришь. Ты знаешь и не знаешь. Ты, однако, думаешь и говоришь совсем не то, что я. Ты отшатнулся от того, к чему я приник с детства. Ты, видно, изгнал из себя все тайны и хочешь уничтожить меня, благословенного еще матушкиным ангелочком. Ты — это не то, что я. Ты — другой. Ты — не я.
Федор Михайлович несомненно и безошибочно видел другого Федора Михайловича — точно такого же, как и он сам, капля в каплю, — с такой же стремительной походкой и разгоряченными взорами и также идущего прямо к Невскому, также вспоминающего вечер у Петрашевского и несокрушимые удары спешневской логики, также пылающего умом, но думающего совсем по-другому и вовсе не так, как думал Федор Михайлович, то есть первый Федор Михайлович. Одним словом, ему неоспоримо представилось, что по улице идут как бы два Федора Михайловича: один — это он сам и другой… это тоже он сам, но с иными мнениями и понятиями, и этот другой, то есть он сам же, требует от него полной перепроверки и пересмотра всех начал добра и зла, заложенных в нем в зловещий миг его рождения.
— Фу! Жарко! — бормотал Федор Михайлович, ощущая, как пот пробирается сквозь его рубашку.
Солнце снизилось к Васильевскому острову, еще раз оглянулось на землю и скрылось. Город обнимала ночная мгла.
Послышался шум Невского. Шуршали дамские шелка, и дребезжали колеса экипажей, блиставших лакированной кожей под бледным светом фонарей. Федор Михайлович посмотрел по сторонам и решил перейти улицу. Торопливо он застучал ногами и направился в Летний сад — остыть и еще и еще раз подумать наедине с… Федором Михайловичем о новых весьма важных и неотложных вопросах.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Санкт-петербургские бунтовщики и мечтатели
В Петербурге Федор Михайлович слышал непрерывное гуденье различных политических гнезд. Если бы можно было снять крыши со столичных домов, ему представилась бы причудливая картина: безусые студенты вперемежку с почтенными отцами и владетелями обширных семейств проливали пот над философическими книгами, которых развелось к тому времени чрезвычайное множество.
Твердили ли клятвы над ними, отрекались ли от всего заблудшего рода человеческого, — Федор Михайлович не мог всего рассмотреть, только видел он, как недавние тихонькие и смирненькие люди вдруг полезли через всю историю и, не успев износить своих вицмундиров, впали в сомнения и рассуждения: так ли ведется все на белом свете, как надо? Особенно пригляделся он к тем же б е д н ы м л ю д я м. Бедные люди капризны, говорил он себе во многий раз. Бедные люди всегда больше всех волнуются.
И на этот раз они волновались пуще других, причем волновались как-то затаенно и с угрозой.
В квартире этажом ниже, в том же доме Шиля, где проживал и Федор Михайлович, ютился мелкий служилый дворянин Кащеев. Звали его Василий Васильевич. На вид он был длинным и сутулым, как Балтийское море на карте, при этом донельзя суетливым, хотя говорил на редкость мало. Только Федору Михайловичу, которого он подстерегал на лестнице всякий раз, как тот по утрам спускался вниз и шествовал к Степану Дмитричу, страшно любил выкладывать свои планы насчет переделки всей жизни по новому уставу.
Он говорил со страстностью, иногда затаив дыхание и как бы на ухо. Федор Михайлович узнал от соседей, будто Василий Васильевич по вечерам, как ложится спать, не читает никаких молитв, а вместо них с торжественностью произносит речи Робеспьера и Марата. Из карманов его всегда торчали газеты или брошюры, но ни одну из них он не мог дочитать до конца, хотя самое главное выискивал и выучивал почти наизусть.
Федор Михайлович пригляделся к нему и даже полюбил то, что было в нем. Самый «дух его». Он думал о нем как об образце многих столичных бунтовщиков, получающих где-то гроши за свою службишку и ненавидящих ее, как ненавидели они и то, что было началом всех «служб», — престол Николая I.
В минуты откровенных признаний Кащеев загорался таким словесным пылом, что Федор Михайлович — уж на что сам был горяч — нетерпеливо поморщивался и оглядывался. Голос у Василия Васильевича был густой и басистый, и когда он