Казалось бы, всегда сосредоточенный, задумчивый юноша, который в свободное время ходит взад и вперед где‑нибудь в сторонке, не видя и не слыша, что происходит вокруг, кому‑нибудь да признается, что у него на уме и на сердце. Но, жалуясь в письмах к отцу и брату на бедность и тяготы учения, он ни разу не обронил и слова о жестокостях и дикостях, царивших в училище, — об издевательствах над новичками («рябцами»), о переносимых мытарствах и оскорблениях. «Привыкаю понемногу к здешнему житью; о товарищах ничего не могу сказать хорошего» — вот все, что известно об умонастроении «рябца». И это на фоне забав, о которых и много лет спустя не мог без содрогания вспоминать Григорович: когда наливали холодную воду новичку в постель и за воротник, когда заставляли слизывать специально разлитые чернила, а особо конфузливых — произносить непристойные слова; когда вынуждали ползать на четвереньках под столом и хлестали ползающего куда попало кручеными жгутами.
Молчание Достоевского в те годы было удивительным еще и потому, что он прекрасно знал цену своим сверстникам. Он чурался и чуждался большинства однокашников, так как вполне разглядел их косность и невежество, нравственную глухоту и эмоциональную тупость. «Но что я видел перед собою, какие примеры! Я видел мальчиков тринадцати лет, уже рассчитывавших себе всю жизнь: где какой чин получить, что выгоднее, как деньги загребать… и каким образом можно скорее дотянуть до обеспеченного, независимого командирства! Это я видел и слышал собственными глазами, и не одного, не двух!» — писал он много лет спустя. «Еще в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров», — скажет о себе герой «Записок из подполья», позаимствовавший немало переживаний у автора.
Чем же кондуктор Достоевский держался в те годы? За счет каких душевных ресурсов «не заглох в корпусе», а, напротив, обрел чувство собственного достоинства, обнаружил замечательную твердость характера и заслужил даже уважение — тех, кто смог почувствовать его умственное и нравственное превосходство?
Привычка к замкнутой, изолированной жизни, приобретенная в отцовском доме, счастливая способность не тяготиться одиночеством, а главное — ежечасная, ежеминутная потребность думать впервые принесли реальные, ощутимые плоды: в свои семнадцать — восемнадцать лет Достоевский, «сохраняющий в сердце своем чувства высокой честности»[68] (отзыв Савельева), смог, живя на казарменном положении, создать для себя параллельное существование, исполненное достоинства и благородства.
III
Зубрежка и лагерная муштра вовсе не мешали прочитывать библиотеки книг. В июне 1838 года он жаловался отцу: «Надобно было работать день и ночь; особенно чертежи доконали нас… Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардиею маршировали церемониальным маршем, делали эволюции, и перед всяким смотром нас мучили в роте на ученье». А через два месяца с гордостью сообщал брату: «Я сам читал в Петергофе по крайней мере не меньше твоего. Весь Гофман русский и немецкий… почти весь Бальзак… «Фауст» Гете и его мелкие стихотворенья, «История» Полевого, «Уголино», «Ундина»… Также Виктор Гюго…»
В то самое время, когда в училище происходили «генеральные сражения» между «рябцами» и старшими воспитанниками, а сам Достоевский подвергался «испытаниям в послушании», он одолевал свое унижение попыткой «обобщенной мысли». Он не писал брату Михаилу о воде, налитой в постель, а лишь с грустью констатировал: «Мне кажется, мир принял значенье отрицательное и из высокой, изящной духовности вышла сатира…»
Его оскорбленное самолюбие искало аналогий далеко за пределами постылого училища, и сердце рвалось открыться мировым скорбям и страданиям. С юношеской страстностью и непосредственностью, не опасаясь насмешки над высоким слогом, он обращался к великим примерам, и тогда его собственные страдания переставали казаться всемирной катастрофой. Литературные образцы как бы задавали масштаб индивидуальной скорби, и, ошеломленная огромностью чужих терзаний, она стихала в смирении и кротости. «Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грусть, ни ропот, ни укор не сжигают груди моей… Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя…»
Гамлет, доктор Фауст или гофмановский Альбан казались ему, наверное, фигурами гораздо более реальными, чем большинство из ста двадцати пяти его однокашников, — и, конечно, гораздо более близкими. И уже тогда, как бы в знак благодарности за рыцарственное, бескорыстное, пока еще читательское служение ей, литература смягчала ожесточение одиночества, находя бедному рыцарю друзей.
Григорович: «С тех пор прошло более полустолетия, но хорошо помню, что изо всех товарищей юности я никого так скоро не полюбил и ни к кому так не привязывался, как к Достоевскому… С неумеренною пылкостью моего темперамента и вместе с тем крайнею мягкостью и податливостью характера, я не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в высшей степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением»[69].
Трутовский: «Встретил меня Федор Михайлович очень ласково и участливо стал расспрашивать о моих занятиях. Долго говорил со мною об искусстве и литературе, указывая на сочинения, которые советовал прочесть, и снабдил меня некоторыми книгами. Яснее всего сохранилось у меня в памяти то, что он говорил о произведениях Гоголя. Он просто открывал мне глаза и объяснял глубину и значение произведений Гоголя… Федор Михайлович советовал мне читать и других русских и иностранных писателей, и Шекспира в особенности. По его совету я усиленно занялся французским языком; читал и делал переводы. Одним словом, Федор Михайлович дал сильный толчок моему развитию своими разговорами, руководя моим чтением и моими занятиями»[70].
В том узком кругу, где благодаря своим литературным познаниям и исключительной книжной образованности Достоевский был принят и признан, каждая новая прочитанная им книга считалась привилегией посвященных. Запойное чтение как образ жизни и переживание прочитанного как смысл жизни служили паролем: книга становилась приглашением к знакомству и прологом дружбы.
В сущности, все дружеские общения Достоевского тех лет проходили под знаком (или со знаком) Поэта. «На Пушкине они мирились» — так складывались отношения с братом Михаилом; романтическая поэзия и презрение к реальности стали основой страстного увлечения Иваном Шидловским; под знаком Шиллера протекала страстно — исступленная и окутанная тайной дружба с кондуктором Бережецким, очень скоро закончившаяся разрывом.
За весьма короткое время и в очень немногочисленной компании Достоевский пережил все романтические бури, запечатленные в литературе эпохи, с ее страстной тоской по идеалу и религиозному преображению мира. С помощью лучшего из посредников — поэзии — он познал мятежную силу любви, которая не знает умеренности и середины, ощутил томление восторженной души по недостижимому идеалу. Он прикоснулся к атмосфере таинственного лиризма, испытал состояние утонченной чуткости и высокой посвященности. В юношеские годы с ним произошло главное чудо его дописательского существования: необходимейшие литературные и человеческие переживания посетили его вовремя.
Не как схоласт — теоретик романтического миросозерцания, не как жалкий подражатель модного стиля писал он брату о страстном напряжении захлестнувших его чувств: «Я имел у себя товарища, одно созданье, которое так любил я! Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читая с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного, пламенного Дон Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслажденья! Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким‑то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний; они горьки, брат».
В семнадцать лет, еще не став писателем, он уже был и художником и мыслителем: ему было дано тонко чувствовать и глубоко проникать в мир возвышенных идей и высоких образов. В том же самом письме к брату, где он, как обычный школьник, жаловался на «подлецов преподавателей», содержалось проникновенное определение философии через поэзию: «Поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначенье философии. Следовательно, поэтический восторг есть восторг философии… Следовательно, философия есть та же поэзия, только высший градус ее!..»