В Петербург ехали, как ни высокопарно это звучало, с мыслью о Пушкине. Но братья Достоевские не стеснялись тогда высоких слов — они уже были «мечтателями». Спустя почти сорок лет Достоевский вспоминал то упоительное настроение: «Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали об чем‑то ужасно, обо всем «прекрасном и высоком», — тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. И сколько тогда было и ходило таких прекрасных словечек! Мы верили чему‑то страстно, и хоть мы оба отлично знали всё, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и о поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни… Мы, дорогой, сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух».
Неизвестно, знали ли братья не печатавшиеся при жизни поэта, но распространявшиеся во множестве рукописных списков знаменитые строки: «Когда на мрачную Неву /Звезда полуночи сверкает/ И беззаботную главу /Спокойный сон отягощает,/ Глядит задумчивый певец /На грозно спящий средь тумана /Пустынный памятник тирана, /Забвенью брошенный дворец». Но они направлялись именно туда, в бывший Михайловский замок, крепость, окруженную водой, где император Павел I прожил всего сорок дней и где был убит заговорщиками.
II
Новая жизнь, в которую стремились братья, начиналась, однако, как‑то невнятно, с разладов и неурядиц. Готовиться к математике, но мечтать о поэзии, заниматься черчением, но воскрешать в своем воображении роковые события таинственного замка, о прежнем назначении комнат которого знал каждый воспитанник училища, — это было бы не только вполне терпимо, но даже исполнено «прекрасной и высокой» романтики.
Разлад между мечтой и действительностью вышел, однако, грубым и на редкость прозаическим. В училище, безупречный и благородный образ которого был взлелеян Михаилом Андреевичем, процветали взятки, протекции и кумовство. Высочайшее разрешение государя императора о принятии двух Достоевских на казенный кошт (на что так легкомысленно понадеялся наивный провинциал, их отец), как оказалось, ничего не стоило без санкции корыстолюбивого и испорченного денежными подношениями начальства. Сначала у простака Михаила Андреевича выудили огромные деньги якобы на подготовку сыновей к специальным экзаменам, затем, через несколько месяцев, отказали Михаилу, не допустив к экзаменам под предлогом слабого здоровья, потом, наконец, проэкзаменовав Федора, объявили ему, что ни одной казенной вакансии нет.
«Прекрасное и высокое» на первых порах было потеснено откровенно подлым и низким…
Только через девять месяцев после приезда в Петербург учебно — служебная жизнь Достоевского кое- как сложилась — ценой слезных писем к богатой и бездетной тетке А. Ф. Куманиной, родной сестре матери, которая и оплатила учебу любимого племянника; ценой разлуки с братом, большими трудами устроенного инженерным юнкером в Ревель; ценой жестокого разочарования в поприще, выбранном для него родительской волей…
Напасти между тем не кончились, а лишь начались.
Обнаружилось, что кондуктор Достоевский, прекрасно успевая по общеобразовательным («умственным», как он их называл) дисциплинам — истории, географии, геометрии, физике, русскому, французскому, немецкому языкам, закону Божию — и имея по ним почти всегда полные, то есть высшие, баллы, совершенно не воспринимал прикладные, сугубо военные предметы: артиллерию, фортификацию, бесконечное и разнообразное черчение. Выяснилось, что строевая подготовка, или, как тогда говорили, фронт — смотры, парады, разводы, церемониальные марши, стояние в караулах и «необходимость вытягиваться перед всяким офицером», — для него не просто мучительны, но и практически непосильны: из двенадцати баллов, которыми оценивались строевые занятия, он мог получить не более трех — четырех. Оказалось, уже через полгода после начала учебы, что лагерная жизнь под Петергофом, состоявшая «в разбитии и дефилировании полевых укреплений и в производстве саперных и линейных работ»[63], есть прообраз предназначенной ему будущности.
После целого года учебы он был оставлен на повторный курс в том же классе.
Училище, в котором воспитанникам строжайше воспрещалось носить калоши и очки, так как «слабые здоровьем не могут находиться в числе учащихся»[64], намекнуло кондуктору Достоевскому на его профессиональную непригодность. Намек был понят, но не принят.
«О ужас! еще год, целый год лишний! Я бы не бесился так, ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня… До сих пор я не знал, что значит оскорбленное самолюбие. Я бы краснел, ежели бы это чувство овладело мною… но знаешь? Хотелось бы раздавить весь мир за один раз…» — писал он брату. «Я оставлен на 2–й год! О подлость!.. Еще лишний год дрянной ничтожной кондукторской службы!» — повторял в письме к отцу.
Неудача, пробудившая самолюбие, сделала его честолюбивым. И хотя причину своего второгодничества он видел в мести преподавателя алгебры (которому нагрубил в течение года и который «нынче имел подлость напомнить мне это»), ему необходимо было доказать самому себе, что вся эта военная премудрость, которая едва не погубила его, на самом деле примитивная чепуха, требующая не интеллекта, не ума, а зубрежки. И уже с оттенком торжества, как‑то даже свысока, почти бравируя, сообщал он брату год спустя: «Полевая фортификация такая глупость, которую можно вызубрить в 3 дня».
Этот мотив станет в его письмах постоянным: «Такое зубренье, что и Боже упаси, никогда такого не было. Из нас жилы тянут». Противно, но нужно — на этой ноте продолжалась его учеба и близилась к концу, и он уже не сомневался, что вытянет, не ударит лицом в грязь.
«Экзамены и занятия страшные. Всё спрашивают — и репутации потерять не хочется, — вот и зубришь, с отвращением — а зубришь» — это уже из письма декабря 1841 года, когда самое опасное осталось позади, и жил он уже на частной квартире, и был благополучно переведен в нижний офицерский класс, и высочайшим приказом произведен, как один из лучших кондукторов, в полевые инженеры — прапорщики (а не в гарнизонные инженеры как «неспособный»), а потом, в положенный срок, был сделан по экзамену подпоручиком с переводом в верхний офицерский класс.
Самолюбие и честолюбие были, таким образом, удовлетворены. Была спасена и репутация.
Странно, однако, выглядело это слово под пером самолюбивого юноши. Какую репутацию он не хотел терять? Чьим мнением дорожил?
«Ф. М. Достоевский, — сообщал мемуарист А. И. Савельев, служивший в должности дежурного офицера училища и знавший героя своих воспоминаний от первых лет пребывания до выпуска из верхнего офицерского класса, — настолько был непохожим на других его товарищей во всех поступках, наклонностях и привычках и так оригинальным и своеобычным, что сначала все это казалось странным, ненатуральным и загадочным, что возбуждало любопытство и недоумение, но потом, когда это никому не вредило, то начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности»[65].
Вряд ли, впрочем, он догадывался, что производит впечатление чудака. Он вел себя естественно, сообразуясь со своими привычками и желаниями; безукоризненно, как считало начальство, исполнял все, что от него требовалось, и был, опять же по отзыву наставников, скромен и безропотен.
Но слишком долго беседовал после лекций из закона Божия с законоучителем (за что был прозван монахом Фотием).
Но проявлял редкое безразличие к удовольствиям и развлечениям — так называемым «бенефисам и отбоям».
Но ни разу за пять лет не появился в танцклассе, проводившемся в роте каждый вторник.
Но не играл с другими кондукторами в их игры — «загонки, бары, городки».
Но никогда — поскольку это было развлечением, а не обязанностью лагерной жизни — не гулял вместе со всеми в садах Петергофа, не ходил на купанье или на штурм лестниц Сампсониевского фонтана.
Но не проявлял никакого интереса к хору певчих.
И скорее всего, не замечал, что его задумчивый, отрешенный, замкнутый вид вызывает насмешку, которая легко могла перейти в неприязнь.
Смешным и нелепым было прежде всего его вызывающее несоответствие всем стандартам военноучебного заведения. Дело было, наверное, не только в наличии литературных склонностей; вот ведь и Григорович, его ближайший товарищ, тоже имел пристрастие к занятиям литературой и живописью, однако с удовольствием вспоминал о лагерной жизни: «Маневры, линейные ученья, вообще фронтовая часть были для меня приятною забавой, сравнительно с предстоящим принуждением сидеть в классах, приготовляться к лекциям и экзаменам»[66]. О Достоевском же его однокашник К. А. Трутовский, одаренный художник, писал: «Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие‑то угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это на нем казалось какими‑то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили»[67].