Что касается собственных прекрасных впечатлений детства, то их у Достоевского, по его собственной оценке, был не дефицит, а надежный, прочный запас: «Пусть я развил в себе фантазию и впечатлительность, но зато я направил ее в хорошую сторону и не направил на дурную, тем более, что захватил с собой в жизнь из этого чтения столько прекрасных и высоких впечатлений, что, конечно, они составили в душе моей большую силу для борьбы с впечатлениями соблазнительными, страстными и растлевающими».
Глава вторая. Под знаком Шиллера. Градус читательского вдохновения
IВ пансионе Чермака, где братья Достоевские встретились со сверстниками, многие из которых были и начитанны, и развиты, а также с преподавателями, имевшими репутацию лучших учителей Москвы того времени, их тяга к чтению стала настоящей страстью.
Они не только получили возможность обмениваться книгами с соучениками и предаваться чтению во всякую свободную минуту в течение пяти учебных дней, а также по субботам и воскресеньям, когда приезжали домой. Случилось нечто более важное: первый в их жизни учитель русской словесности, Николай Иванович Билевич, оказался не просто талантливым педагогом, имевшим блестящую репутацию и обширную преподавательскую практику, но и человеком, непосредственно участвовавшим в создании литературы.
Не мудрено, что молодой человек (всего на девять лет старше своего воспитанника), учившийся в Нежине в одной гимназии с Гоголем, друживший с Кукольником, Гребенкой и Прокоповичем, посещавший литературные собрания, а главное, сам писавший стихи, делавший переводы из Шиллера, издававший отдельными книжками сатирические статьи собственного сочинения и имевший на них благоприятные отзывы в ведущих московских журналах, стал кумиром братьев Достоевских, их нравственным авторитетом и руководителем главного жизненного занятия — чтения.
Как в случае с вдохновенным дьяконом и ласковым мужиком Мареем, жизнь словно бы подыграла Достоевскому, подарив еще в детские годы сильное и пре — красное впечатление в виде образованного, деятельного, благородного литератора, причастного к миру текущей литературной жизни, к изданию книг и журналов.
Воспитанник Достоевский на опыте общения с любимым учителем мог осознать, что литература — это не только книга; это прежде всего автор, человек из плоти и крови, который может к тому же оказаться близким знакомым. Литература, оставаясь предметом страстной увлеченности, персонифицировалась, обретала человеческий масштаб и приближалась на доступное расстояние. Были, конечно, недостижимые в пространстве и времени Шекспир и Шиллер, но были и номера «Библиотеки для чтения» — журнала, который, по настоянию братьев, родители выписывали и получали на дом с 1836 года и где наряду со стихотворениями Бенедиктова, Кукольника, Катенина, романами Марлинского и переводами из Купера можно было обнаружить разборы современных литераторов, коими были тогда и Бальзак, и Жорж Санд, и Пушкин, и учитель Билевич.
Может быть, учась у Билевича — педагога и общаясь с Билевичем — литератором, имевшим прямое отношение к первому русскому «толстому» журналу, Достоевский впервые стал думать о литературе как о профессии. Во всяком случае, словесность, с помощью горячо преданного ей учителя («Он просто сделался их идолом, так как на каждом шагу был ими вспоминаем»[58], — писал Андрей Михайлович о привязанности братьев), к моменту окончания учебы у Чермака воспринималась пансионерами Достоевскими как единственно желанная и единственно возможная для них сфера деятельности. Наверное, они даже чувствовали, что уже готовы к ней, — вряд ли бы иначе тридцать с лишним лет спустя Достоевский написал племяннице Сонечке: «…меня с братом Мишей свезли в Петербург, в Инженерное училище, 16–ти лет, и испортили нашу будущность. По — моему, это была ошибка».
Конечно, имелся в виду отец — это ему, в гораздо большей степени, чем матери, принадлежал выбор учебного заведения для старших сыновей. Их читательские наклонности в глазах родителя, Михаила Андреевича, не имели практического значения. Да и мог ли он, будучи в здравом уме и при исполнении отцовского долга, к тому же маниакально боясь нищеты, желать своим детям литературной карьеры? Она всегда могла обернуться верной гибелью — в бедности и безвестности. Вряд ли подобная мысль даже и мимолетно приходила ему на ум, раз он связывал выбор образования с обеспеченным будущим, Руководствуясь, по — видимому, методом исключения, он отклонил мысль о медицинской карьере (зная все ее трудности по собственному опыту), а дурная политическая репутация Московского университета пересилила естественное желание не разлучаться с сыновьями. К тому же он мог рассчитывать только на льготные условия — учить и содержать двух студентов на свой, а не на казенный кошт ему было совершенно невозможно.
И все‑таки, справедливости ради, необходимо защитить Михаила Андреевича от упреков. Ошибка — быть может. Но не деспотизм, не каприз самодура — подвергнуть литературно одаренных мальчиков испытанию военной муштрой: в те времена вообще не слишком‑то советовались с детьми.
Писатель Д. В. Григорович, однокашник Достоевского по училищу и близкий его приятель тех лет, впоследствии вспоминал: — «В кандидаты Инженерного училища попал я совершенно случайно. Матушка моя, отправляясь в Петербург с тем, чтобы отдать меня в пансион или кадетский корпус, сидела в дилижансе с московской дамой, г — жой Толстой, ехавшей с определенною целью: сделать сына инженером. Дамы разговорились. Узнав от собеседницы, что инженерная служба не так тягостна, как военная, а Инженерное училище считается первым военно — учебным заведением в России, матушка тут же решила последовать ее примеру»[59]. Григорович, который за очень короткое время успел дважды исправить ошибку матери (уйдя, последовательно, и из Инженерного училища, и из Академии художеств), вряд ли имел основания корить родительницу, добрейшую, уступчивую, ласковую женщину, аристократку — француженку — такова была общепринятая практика.
Кроме того, Инженерное училище, основанное в 1819 году Николаем Павловичем, тогда еще великим князем, намного превосходило подобные военно — учебные заведения своей научной подготовкой. Считалось, что основанием для поступления служат не богатство и происхождение, но знания. У училища была крепкая репутация — заведения, где дорожат честностью, благонамеренностью, правилами приличия, принятыми среди людей хорошего петербургского общества. И теперь, когда училище находилось под покровительством и инспекцией его высочества великого князя Михаила Павловича, брата государя, устроителя пышных, блестящих парадов и смотров, на которых присутствовала вся царская фамилия, — что же могло быть лучше?
Нет, не за что было угрызаться Михаилу Андреевичу — он сделал все, что мог. Другое дело, что к шестнадцати годам — к моменту отъезда в Петербург на учебу — его сыну Федору уже не годились какие бы то ни было казенные стандарты и правила. Склонности же, которые обнаружились у него, плохо вязались с перспективой уставной службы.
В феврале 1837 года от чахотки умерла мать — совсем еще молодая тридцатишестилетняя женщина, оставив семерых детей, младшей из которых, Саше, было всего полтора года. Отец и дети были убиты горем.
Но у старших сыновей было и другое горе — смерть Пушкина, о которой они узнали лишь спустя месяц; «Братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях ее»[60], — вспоминал Андрей Михайлович. И вот еще одна исключительная деталь: «Брат Федор в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкине»[61].
Позже Григорович отмечал: «Кончина Пушкина в 1837 году была чувствительна между нами, я убежден, одному Достоевскому…»[62]
В те годы Достоевский еще не знал, что способность к глубоким страданиям и переживаниям обходится дорого. Пушкинское «над вымыслом слезами обольюсь» могло поначалу казаться ему чувством вполне безмятежным, безобидным и даже радостным. Но это именно Пушкин, прежде других, провозгласил: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». У Достоевского, потрясенного двойной утратой, перед самым отъездом в Петербург (то есть спустя всего два месяца после похорон матери и известия о гибели поэта), без всякого видимого повода, как казалось брату Андрею Михайловичу, открылась странная горловая болезнь, от которой он временно потерял способность говорить и которая навсегда изменила тембр голоса.
В Петербург ехали, как ни высокопарно это звучало, с мыслью о Пушкине. Но братья Достоевские не стеснялись тогда высоких слов — они уже были «мечтателями». Спустя почти сорок лет Достоевский вспоминал то упоительное настроение: «Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали об чем‑то ужасно, обо всем «прекрасном и высоком», — тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. И сколько тогда было и ходило таких прекрасных словечек! Мы верили чему‑то страстно, и хоть мы оба отлично знали всё, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и о поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни… Мы, дорогой, сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух».