— Они для того, чтобы их убивать, сеньор доктор. Для охоты. Это олени одного здешнего богача. Когда богатые хотят поохотиться, то выпускают одного-двух. Потом убивают.
Я поглядел на него серьезно.
— Но почему ты смеешься?
— Я не смеюсь, сеньор доктор.
Только тут я заметил, что у него голубые глаза. Светло-голубые, безмятежно ясные. Они ничего не утаивали. Я закурил и молча двинулся дальше. Каролино тут же за мной последовал. Теперь мы шли по узкому мосту, идущему параллельно другому, высокому, железному, по которому ходили поезда. Внизу, образовывая заводь, разливалась река, на берегу которой были пристроены мостки для стирки белья. В недвижную зеркальную поверхность заводи в полном согласии со всем окружающим смотрелся камыш. Я остановился, зачарованный этим вечерним покоем, этой маленькой искрящейся радостью, свежей и недолговечной, а может, вспомнив flashes[15] воды на прибрежных заливных лугах моей родной деревни в ясные зимние дни.
Пройдя чуть дальше, мы увидели пасущееся на зеленом раздолье стадо и услышали слова пастуха, обращенные к собаке. Собака тут же — ей, видно, был дан приказ — сорвалась с места и, яростно лая на разбредшихся по полю коров, принялась их сгонять. На тех же, что, приняв независимый вид, останавливались и раздумывали, она бросалась и вынуждала идти к стаду. Пастух молча, не двигаясь с места, наблюдал за ней. Наконец порядок был восстановлен и все вокруг вернулось к покою, разливавшемуся по равнине под торжественный благовест колокольчиков. Недалеко от нас куры расклевывали траву и кучки навоза. И вот в какой-то момент стадо подошло к дороге. Пес, заметив нас, бросил стадо и двинулся нам навстречу. Шел он медленно, не спуская глаз с меня и Каролино, потом, явно желая попугать, пошел быстрее, а метрах в шести встал как вкопанный и залился лаем. Он вытягивал передние лапы, грудью касался земли, приподнимал зад и, вскидывая голову вверх, лаял. Инстинктивно я и Каролино нагнулись, ища камень. Пес понял и, поджав хвост, отступил, но тут же снова занял боевую позицию. В этот момент Каролино поднял камень и швырнул. Пес, судорожно дернувшись, отскочил в сторону. Камень миновал его, но, пролетев над ним, угодил — невероятно! — в голову курицы. Вокруг не было ни души, пастух, совершенно безразличный к собачьему лаю, зашел, видимо, в видневшуюся неподалеку усадьбу. Оглушенная неожиданным ударом, курица, беспорядочно хлопая крыльями, пролетела какое-то расстояние и наконец упала кверху лапками, раскрыв веером крыло. Очень может быть, что Каролино не видел случившегося, так как его внимание целиком было занято теперь уже улепетывавшим псом, потому что, когда я ему сказал: «Ты убил курицу», он глупо посмотрел на меня, потом перевел взгляд на кур. Бросился к ним, нагнулся, поднял курицу за крыло. Вокруг молчаливо простиралась безлюдная равнина. Я подошел к стоящему столбом Каролино, все еще сжимавшему крыло безжизненно висящей птицы. Он смотрел на нее пораженный, смотрел на клюв, уже окрасившийся сочившейся из него кровью, смотрел на веер раскрытого крыла, которое сжимал, и на другое, безжизненно поникшее, на черные, покрытые кольцами морщин лапы и скрюченные когти. И повторял:
— Убил.
— Нужно бы узнать, чьи куры, — сказал я, — и заплатить.
— Убил.
Но вокруг никого не было. Белевшая вдали усадьба казалась вымершей. Отнести туда? Подумав, я наконец решил:
— Оставь ее здесь, какой-нибудь бедняк подберет.
Каролино тупо смотрел на меня, все еще сжимая в руке крыло. И, так же тупо глядя, выпустил его из рук. Курица глухо стукнулась о землю и, прикрытая веером крыла, осталась лежать с вытянутыми застывшими лапами.
XI
После смерти отца я возвращаюсь на каникулы в родной дом впервые. Рождество. Но рождественского ужина может и не быть: в огромном старом доме мать живет одна, Эваристо скорее всего проведет праздник в доме тестя, в Ковильяне. Но если не приедет Эваристо, то не приедет и Томас со своим выводком. В общем-то мне все равно: я не один, со мной целый мир. Очевидность жизни — не в непосредственной действительности, а в том, что пронизывает ее и вибрирует в памяти. А моя память хранит многое. Из окна вагона я вижу уже показавшуюся, но еще плохо различимую гору, вижу зелень сосен и каменистую землю. И стараюсь, стараюсь понять: что же здесь живет само по себе, что воскрешает память, а что возникает и существует только в минуты тревоги? Я закрываю глаза и ищу, ищу изначальную истину, что лежит в основе моего присутствия в мире, моего «я», что является мне иногда неповторимой мелодией. Рождества не существует, потому что оно никогда не было для меня чем-то сегодняшним. Радость, которую я ищу, — из былых, безвозвратно ушедших времен. Из времен до моего появления на свет, из эха, которое несется из прошлого в будущее и волнует меня звуками неведомой мне музыки.
На станции меня встречает Антонио с телегой. У нас еще цел «оберланд» — старый автомобиль на высоких колесах, но его умеет водить только Томас. Путешествие на телеге меня не смущает. Я усаживаюсь, прикрываю ноги попоной. У Антонио новостей полон рот, и, тронув лошадь, он тут же начинает их выкладывать. Но я занят своими собственными мыслями… Я трогаю его плечо и прошу:
— Помолчи, Антонио…
Бегущая среди заснеженных полей дорога оглашается звоном бубенчиков. С недвижного, обещающего обильный снегопад неба исчезают последние отблески света. Из оливковой рощи, что виднеется вдали, доносится песня крестьян. Я закрываю глаза и слушаю. Это — старая песня, сверстница земли, сверстница человеческой доли. В ней — обычной вестнице вечной ночи, изливающейся в зимнее безмолвие, — мне слышится вековая скорбь и погребенные в столетиях мечты. Теперь мы едем по уходящей вдаль прямой. Навстречу нам идут хмурые крестьяне и собирающие по дорогам милостыню нищие с библейскими лицами. Вдали, закрывая горизонт, высится гора, которая, завидя нас, медленно, будто стараясь привлечь наше внимание к себе, к истине своего происхождения, отступает. А над ней, сливаясь с песнью крестьян, которую я уже не слышу, звучит далекий хор. Эхо торжества мира и тишины в праздничное утро, эхо бесконечной надежды, вечной надежды? «Мессия» Генделя[16].
Behold the Lamb of God that taketh away the sin of the world.[17]
И словно из бездны веков услышал я поступь идущих вместе со мной народов, идущих и поющих о своей тысячелетней горести. Измученные люди, унижения и голод, угрызения совести и усталость, и возникающее, как пожар в ночи, безумие, и проказа, и не находящая ответа тоска, и старики, возраст которых определяет страдание, люди, которые надеются, которые мечтают… Из какого ада идет эта жалоба? Гора всей своей белой массой откликается на этот зов тоски. Далекие голоса поют, поют. Шествию нет конца, это — хор вечного несчастья! Какая абсурдная сила движет вашей надеждой, неисполнимой на этой земле?
Surely Не hath borne our griefs, and carried our sorrows![18]
Откуда вам это известно? Откуда вам это известно? А-а, ваша боль измеряется вечностью. Именно надежда возрождает вас из пепла и руин… Вот вы и поете, как безумные, свою песнь затянутому тучами небу. И верите, что в тучах родится звезда…
Среди безмолвных скал голоса смолкают. Теперь только я, я один продолжаю свой путь к горе. И о пустой надежде напоминает лишь туман нереальной музыки. А где моя надежда? В какой невозможной встрече с миром и его гармонией?
Наконец мы приезжаем. Во дворе стынет звон бубенчиков. Ни души. Звенящая тишина обступает меня со всех сторон, будто я на ночном полустанке, где только что замер пришедший поезд. Вхожу в дом. В пустынных комнатах та же тишина. Но вот появляется служанка. Я спрашиваю о матери и иду в ее комнату следом за служанкой. Мать сидит на постели в накинутой на плечи шали. Она как-то безразлично обнимает меня. Но что с тобой? Почему же ты не написала мне? Всегда говоришь, что все хорошо!
— Все хорошо, — говорит она. — Я просто устала сегодня и прилегла.
— Нужно вызвать Томаса!
— Да все хорошо. Я встану сейчас. И потом, завтра же он приедет на рождественский ужин. Обещал, во всяком случае. Вот Эваристо не приедет.
Она теребила бахрому шали, то и дело поднимала на меня свои мутные, смотревшие откуда-то издалека глаза, в которых читались усталость, разочарование, доброта.
— Но врач-то был?
— Да я же не больна.
И действительно, к вечеру она встала. Правда, тут же устроилась у жаровни (которую предпочитала камину), сев на стул, и с отсутствующим видом принялась шевелить золу. Она ни о чем не спрашивала меня, что было особенно невероятным, потому что я, приехавший так издалека, был теперь ей самым близким сыном и таким же одиноким, как она. А может, именно из-за своего одиночества она освоила этот язык молчания, слова которого — туман глубоких раздумий, а слова, сказанные вслух, — слова чужого человека, вторгшегося извне в ее мир? За ужином она все же пошла на уступку: поинтересовалась, как я живу. И я рассказал ей о своей жизни, рассказал об Алентежо, о равнине, о докторе Моуре, которого она знала, о занятиях и преподавателях лицея. Мать слушала и улыбалась, будто оставляла свои тревоги за мою судьбу, предчувствуя, что уже на пороге смерти.