Йозеф Хаммер, напротив, и не думает спать: он меломан, он любит светское общество, светские знакомства и светские приемы; ему чуть больше сорока лет, за его спиной долгие годы изысканий в Леванте, он прекрасно говорит на шести языках, водит дружбу с турками, англичанами, французами и высоко – хотя и по-разному – ценит три эти нации, безмерно восхищаясь их достоинствами. Сам он австриец, сын провинциального чиновника, и ему не хватает только титула и замка, дабы исполнить предназначение, уготованное судьбой, – этого придется ждать еще целых двадцать лет, когда он унаследует от баронессы, своей подруги, замок в Хайнфельде и право зваться Хаммер-Пургшталем.
Бетховен приветствует собравшихся поклоном. Последние годы стали для него тяжким испытанием: он потерял брата Карла и теперь ведет изнурительную тяжбу, чтобы добиться опеки над племянником; кроме того, прогрессирующая глухота все больше и больше изолирует его от людей. Он вынужден пользоваться одним из тех огромных медных слуховых рожков странной формы, которые придавали ему вид кентавра (сегодня их можно увидеть в витрине Beethovenhaus – боннского музея-квартиры). Он влюблен в некую молодую женщину, но ясно сознает, что эта любовь, из-за его болезни или ее знатного происхождения, не принесет ему ничего, кроме музыки, как и Гарриет – Берлиозу. Его возлюбленная здесь, в зале; Бетховен начинает играть свою Двадцать седьмую сонату[189], написанную несколько месяцев назад; он исполняет ее вдохновенно, с большим чувством.
Слушатели недоуменно перешептываются: Бетховен явно себя не слышит; Хаммер расскажет впоследствии, что фортепиано – вероятно, от жары в помещении – рассохлось и звучало ужасно, хотя пальцы господина Бетховена виртуозно бегали по клавишам; сам он слышал свою музыку внутренним слухом такой, какою создал ее, зато для публики это исполнение стало полной какофонией, и если Бетховен время от времени бросал взгляд на свою возлюбленную, то должен был заметить, что на лицах гостей написано крайнее смущение, даже стыд за прилюдный позор великого композитора. К счастью, графиня Аппоньи проявила такт: она бурно зааплодировала и незаметным знаком сократила время выступления; можно представить отчаяние Бетховена, когда он понял, что стал жертвой ужасного фарса; как пишет Хаммер, это был его последний концерт. Мне хочется думать, что несколько недель спустя, создавая песенный цикл «An die ferne Geliebte»[190], Бетховен уже принимал в расчет свою глухоту, отрезавшую его от общества, от мира куда безжалостнее, чем изгнание (кстати, несмотря на исследования музыковедов, до сих пор неизвестно, кто же была эта молодая женщина, предмет его воздыханий); в финальном «Nimm sie hin, denn, diese Lieder»[191][192] можно уловить всю скорбь артиста, который больше не способен петь или играть мелодии, созданные для той, которую обожает.
В течение многих лет я собирал все исполнения фортепианных сонат Бетховена, хорошие и плохие, предсказуемые и неожиданные, десятки виниловых пластинок, магнитофонных записей и дисков, и всякий раз, слушая вторую часть Двадцать седьмой сонаты, пусть и такую светлую, напевную, невольно думаю о стыде и смущении – стыде и смущении всех на свете влюбленных, чьи признания остались безответными, и краснею от стыда, сидя в постели при зажженном свете, вспоминая об этом; все мы играем – каждый свою сонату – в печальном одиночестве, не замечая, что инструмент не держит строй, поглощенные своим чувством, а окружающие, слыша, как фальшиво мы звучим, питают к нам в лучшем случае искреннюю жалость, а в худшем – неловкость оттого, что стали свидетелями нашего унижения, которое унижает их самих, тогда как они чаще всего ни о чем таком не просили, – как не просила тем вечером Сара в отеле «Барон» – хотя, может, и просила, кто знает, я уже и сам ничего не понимаю сейчас, после стольких лет, после Тегерана; нынче вечером, когда капитулирую перед болезнью, подобно Бетховену, сейчас, когда, несмотря на таинственную статью, полученную нынче утром, Сара – ferne Geliebte – еще дальше от меня, чем прежде; слава богу, я не сочиняю стихов и давно уже не пишу музыку.
В последний раз я приезжал в боннский Beethovenhaus несколько лет назад, на конференцию «„Афинские развалины“ и Восток», которая также была отмечена стыдом и унижением из-за сумасшествия Бильгера; вспоминаю, как он, поднявшись из первого ряда, с пеной у рта набросился на Коцебу (автора либретто «Афинских развалин»[193], который тоже ничего ни у кого не просил и прославился лишь тем, что погиб от кинжала неумолимого убийцы[194]), потом, совсем уж бессвязно, смешал в одну кучу археологию и антимусульманский расизм, ибо в «Хоре дервишей», о котором я говорил в своем докладе, фигурировали пророк и Кааба[195]; «…и вот именно по этой причине его никогда и не исполняют в наши дни! – вопил Бильгер. – Мы раболепствуем перед „Аль-Каидой“, наш мир в опасности, никто больше не интересуется греческой и римской археологией, одной только „Аль-Каидой“, а вот Бетховен очень хорошо понимал, что нужно сблизить две ипостаси музыки – восточную и западную, дабы отсрочить надвигающуюся гибель мира, и ты, Франц, – (тут дама из Beethovenhaus, сидевшая в президиуме, обратила на меня укоризненный взор, на который я ответил трусливой неопределенной гримасой, означавшей, что я понятия не имею, кто он, этот бесноватый), – ты-то все знаешь, только молчишь, тебе известно, что искусство под угрозой, что все эти людишки, сторонники ислама, индуизма и буддизма, приближают конец света; стоит лишь прочитать Германа Гессе, чтобы это понять; археология – наука земли, о чем уже все забыли, как забыли и то, что Бетховен – единственный немецкий пророк…» – и в этот момент мне безумно захотелось пи́сать, так приспичило, что я перестал слышать бредовую речь Бильгера, стоявшего посреди зала, и только вслушивался в свое тело, в свой мочевой пузырь, боясь, что он вот-вот лопнет, думая: «Я пил чай… я выпил слишком много чая… я не выдержу, мне нужно немедленно облегчиться, иначе я обмочу брюки и носки, это ужасно… перед такой аудиторией… я больше не вытерплю!» – вероятно, я побледнел и, пока Бильгер выкрикивал свои обвинения, уже беззвучные для меня, вскочил, промчался через весь зал, вцепившись в ширинку, и заперся в туалете; публика, расценившая мое бегство как отречение от свихнувшегося оратора, проводила меня громовыми аплодисментами. Вернувшись, я уже не увидел Бильгера; музейная дама доложила мне, что он удалился почти сразу после моего исчезновения, обозвав меня предварительно трусом и предателем, в чем, должен признаться, был не так уж не прав.
Этот инцидент глубоко огорчил меня; как правило, я долго и с великим удовольствием осматривал книжное собрание Бодмера, однако на сей раз провел в музее едва ли десять минут; сопровождавшая меня смотрительница заметила мое угнетенное состояние и попыталась утешить: «Знаете, сейчас вокруг полно сумасшедших», но даже если это было сказано из лучших побуждений, сама мысль о том, что «вокруг полно» таких ненормальных, как Бильгер, окончательно добила меня. Неужели частые пребывания на Востоке способствовали развитию психического недуга, до той поры находившегося в латентном состоянии? Или, может быть, он там-то и подхватил какую-то душевную болезнь? Впрочем, вероятнее всего, Турция и Сирия не имели к этому никакого отношения и Бильгер обезумел бы точно так же, просидев всю жизнь в Бонне. Кто знает… в любом случае сейчас он вполне годился в пациенты «к твоему соседу», как сказала бы Сара, имея в виду Фрейда, хотя сам я был далеко не уверен, что параноидальный бред Бильгера поддался бы психоанализу; по-моему, уж скорее здесь помогла бы трепанация черепа, несмотря на всю мою симпатию к достойному доктору Зигмунду и его приспешникам. «Ты сопротивляешься», – опять-таки сказала бы Сара; это она когда-то объяснила мне сей необыкновенный термин – «сопротивление», иными словами, тот случай, когда больной по какой-то неизвестной причине отказывается от помощи врачей; признаюсь, меня уязвила простота этого аргумента, гласящего, что все противоречащее теории психоанализа и есть «сопротивление» со стороны пациента, не желающего признавать логику аргументации доброго доктора. Сейчас, когда я размышляю над данной проблемой, мне становится ясно, что я, несомненно, «сопротивляюсь», уже много лет сопротивляюсь, потому-то, наверно, ни разу и не вошел в квартиру этого любителя кокаина, специалиста по половой жизни грудных младенцев, более того, отказался сопровождать туда Сару, сказав ей: «Ради тебя я пойду куда угодно, даже в анатомический музей, чтобы осматривать женщин, разрезанных вдоль и поперек, но только не в дом этого шарлатана; его „музей“ – сплошное жульничество: с тебя сдерут огромные деньги за осмотр абсолютно пустого помещения, ибо все экспонаты – знаменитая кушетка, ковер, хрустальный шар и картины с голыми женщинами – давным-давно находятся в Лондоне». Разумеется, это было чистой воды притворство: я, конечно же, ровно ничего не имел против Фрейда, просто решил лишний раз «пококетничать», и Сара, как всегда, прекрасно это поняла. Может, Фрейду удалось бы погрузить меня в сон с помощью своего гипнотического маятника: вот уже час, как я сижу в постели, с зажженным светом, с очками на носу, с Сариной статьей в руках, и бессмысленно озираю свои книжные полки. «Настали такие скверные времена, что я решил говорить сам с собой», – писал испанский эссеист Гомес де ла Серна[196]; ах как я его понимаю!