Руку мне Ильдар пожал с каким-то виноватым радушием и сразу же заговорил о заботах, о заботах: сегодня он смотался и к представителю президента, и в деревню, и в стройконтору, и в военный городок — полевая электростанция, обслуживающая строительство, то и дело выходит из строя, нужна резервная, из-за погоды нельзя класть асфальт, простаивает техника, в городском собрании опять мутят воду насчет того, что его терем вовсе никакой не модуль, — передо мной сидел типичный замотанный прораб-снабженец из нацменов, но уж никак не новый русский.
— Ну что ж ты так сурово? — с ласковой укоризной спросил он добра молодца, раскладывавшего перед ним сверкающие орудия. — Улыбнуться же надо… Просто, честное слово, перед гостем неудобно.
— От шестисот до восьмисот в месяц, — лапидарно указал на удаляющуюся огненную спину Гришка, заметив мою неловкость.
Но через две минуты от нее не осталось и следа, а еще через десять минут мне уже казалось, будто я дружу с Ильдаром с детского садика — а со старыми друзьями я невольно начинаю опрокидывать по полной. Я понял, какая была главная его черта — человечность. И скромность. О своих успехах он упоминал только в силу необходимости, как бы извиняясь, зато о неудачах — с большим чувством и удивительной доверчивостью, доходящей прямо-таки до наивности. С беспомощной горечью он вспоминал бывшую жену, с тревогой и нежностью — но и непредвзятостью — говорил о детях. Младший очень смышленый, но страшно распущенный: растет без отца, бывшая жена все старается сделать назло; он нанял сынишке репетитора за хорошие деньги, а пацан — просто в голову не вмещается! — удирает с уроков. “Взрослый ученый человек приходит ради тебя, молокососа, а ты, подонок…” Старший — другой, хороший парень, учится на экономическом (поступление двадцать тысяч, нормальная плата: туда же поступал другой знакомый, по протекции замминистра финансов, — с него тоже взяли двадцать), нормально учится, но со школы остались пробелы в точных науках, он и сам, Ильдар, очень чувствует нехватку образования, дурак был, не учился — все фарцовка, пьянки, бабы (рюмку свою он теперь опрокидывал как бы со вздохом — ну что, мол, поделаешь, коли так принято), а теперь и ему есть чем гордиться — хотя, конечно же, это совсем не то что стать профессором, запустить ракету в космос — к таким высотам он и не примеривается, но вот на своем уровне… У него люди работают как при коммунизме, все на доверии. Но если попадешься на воровстве, на пьянстве — больше здесь не работаешь. И при коммунизме нужен, к сожалению, глаз да глаз: “Почему у фужера край отгрызен?” — “Клиент отгрыз”. — “Это его проблемы, что он отгрыз, а почему у тебя край отгрызен?”
— Иногда приходится быть жестким, — виновато разводил руками племянник палача.
И я сочувствовал ему всем сердцем: я всегда догадывался, как это тяжело — быть жестким. Начав с сострадания мертвым, я теперь сочувствовал всем живым. Даже бандиты, пировавшие в соседней гриднице, перестали ощущаться чем-то вроде крысы под полом, хотя они повадились время от времени выходить повеселиться и в нашу залу — все в черном, мелкие, уныло-злобные, с бледными одутловатыми личиками, с просвечивающими ежиками над безнадежными лобиками, они перебрасывались короткими фразами, словно огрызались, — красиво живут, черти.
— Нет, они у меня больше уже ничего не позволяют, — смущался Ильдар. — Пару раз постреляли, но теперь они уже поняли: через пять минут здесь будет наряд с автоматами… С бандитами у меня отношения нормальные, — обезоруженно разводил он руками. — Я им первый начал платить, сам раскрыл все карты, они поняли, что им выгодно меня беречь. Людей губит жадность, я бы и налог с радостью платил на тридцать тысяч больше, — терялся этот добрейший человек, — но мне моя же честность может боком выйти. Я не жмот, я сейчас апеллирую сотнями тысяч долларов, но я не боюсь рисковать. Ну чего я, в принципе, теряю? Просто вернусь, с чего начал.
— Слушай, Ильдар. — Я уже верил ему, как родному отцу. — Я знаю, у тебя дядю расстреляли в сороковом году. Ты не знаешь, что он был за человек?
— Ну ты же сам знаешь, кого тогда стреляли, — обезоруженно и скорбно улыбнулся мой кореш, по-доброму разглядывая меня раскосыми и щедрыми очами. — Лучших людей. У кого деловая хватка была.
Мы выдумываем мертвых удобными для себя — палачами или жертвами, мерзавцами или святыми, весельчаками или завистниками, — чтоб нам самим приятнее жилось, чтоб нам самим выглядеть покрасивее. И убиваем их этим во второй раз, старательно затирая память о них. Хотя, если бы мы узнали, кем они были для самих себя, о чем мечтали и в чем отчаялись, — может быть, именно тогда мы стали бы жить в тысячекратно более красивом мире. Ибо каждый оказался бы красив под маской жира или морщин, злобы или алчности, хитрости или тупости. Мы бы поняли, что окружают нас не звери и не скоты, а такие же люди, как мы, что все хотят любви и восхищения, что все страшатся старости и бесследного исчезновения, а злыми, жадными, хитрыми, тупыми становятся только от обиды, от отчаяния, когда убеждаются, что главная мечта их несбыточна, что ни любви, ни восхищения, ни следа в памяти потомков им никто не даст, ну а тогда уж спасайся кто как может, хватай хотя бы что подвернется, а то отнимут и это, смерть никого не пощадит. Мы же все живем средь битвы, с которой не дано возвратиться ни единой душе, а старики — это просто-напросто наша передовая. Слава богу, мы наконец додумались воскрешать хотя бы имена тех, кого убила власть или война, но почему мы даже не задумываемся о тех, кого убил вирус или генетическая программа? Эта смерть естественная, а та неестественная? Если естественно все, что есть, то нет ничего естественнее убийства. А если неестественно то, что оскорбляет душу, то лично мою — власть физиологии оскорбляет в миллионы раз сильнее, чем любая тирания, которую хоть как-то, хоть иногда можно перехитрить, превратившись в зверя, в скота или в букашку. Но от естественной смерти не ускользнуть ни тигру, ни шакалу, ни овце, ни божьей коровке. Почему же мы даже не пытаемся воскрешать память о тех, кого ежесекундно истребляет этот, самый страшный тиран?
Разыскать имя — да разве ж это значит воскресить? Что это говорит о человеке, звали его Иван Петрович Сидоров или Яков Аврумович Каценеленбоген? Нам нужны его радости и скорби, его надежды и обиды — именно их какой-то Всемирный Мемориал должен собирать в истинно Всемирный Банк, на вратах которого было бы высечено сталью по бронзе: все люди — люди.
И нет им воздаяния, ни живым, ни мертвым…
Вот оно, взыскуемое Великое Дело для таких, как я, для отверженцев Истории. А что, это был бы красивый конец — пойти бродягой по Руси, расспрашивая стариков, о чем они больше всего мечтали и в чем горше всего отчаялись. Ах, какая это была бы жалобная книга! И какая жалостная.
Славная мечта! Только, увы, не для меня. Мне не войти в эту землю обетованную, потому что я не желаю быть смешным. А пришлось бы неизбежно. Мне легче обречь себя на бесследное исчезновение, чем отдаться делу, в котором можешь показаться дураком. Остаться в дураках или остаться в мертвецах, которым нет воздаяния, — что страшнее? Остаться в дураках, отвечает моя гордыня, которая очень скоро добьет меня окончательно и тут же сотрет память обо мне. Которую, впрочем, стерла еще при жизни — я уже многие годы никому не открываю того, каков я для самого себя, о чем мечтаю и в чем отчаиваюсь. Убивший себя мечтает воскрешать других.
А что, разве это худшее искупление собственной глупости? Будь у меня дар, я бы написал грандиозный реквием по всем, кого когда-либо встречал или хотя бы слышал, по всем, кого на моих глазах или за моей спиной накрыли волны времени. Но я не Миша Терлецкий, у меня нет воодушевляющего самоупоения. Я рожден быть вторым. Все, что я могу, — не стирать память о тех, кого знаю и люблю.
Боже, хоть бы мне как-нибудь ненароком не затереть и Вику!.. Я с утра до вечера бродил по задворкам Петрограда, где каждый доходный дом дышал Историей, еще не сгрызенной стеклянными пузырями без роду без племени, и среди всех бесконечно человечных лиц — я помнил, что всем им предстоит умереть, — так и не находил ни единой Вики. И неслышно стонал, стонал, стонал… Пока вдруг до меня не дошло: я же ощущаю ее где-то рядом! Да что ощущаю — я вижу ее то напевающей, то рассерженной, то одетой, то раздетой, но никогда не противной — низкого в ней не было и горчичной пылинки. Так надо смотреть на нее и радоваться — какая разница, обретать радость от преходящего или от прошедшего, от земного или придуманного? И у меня впервые за множество нескончаемых дней вдруг сделалось легко на душе.