Сила воображения
Нас, ассистентов-стажеров, было в Щукинском училище четверо. Однажды, придя в назначенный день к окошечку кассы, мы, вместо ассигнаций, получили вежливое сообщение о том, что денег нет.
— Как нет?
А так — нет, и все! Перед нами закончились.
Год на дворе стоял восемьдесят восьмой, советская машина на ходу отбрасывала колеса, и взятки были гладки.
Но дома хотела есть маленькая дочь, и я пошел к ректору.
Ректор Пелисов, устало глядя на меня, подтвердил: денег нет. При всем его желании и сочувствии. Через месяц отдадут непременно, а сейчас — увы. И ректор коротко развел руками, давая понять, что диалог закончен.
Но мне уходить было некуда.
— Может быть, попробуете их где-нибудь найти? — в растерянности спросил я.
— Где я найду? — пожал плечами Пелисов.
Найти надо было четыреста рублей (по стольнику на стажера). Искомая цифра встала у меня перед глазами, и вдруг я понял, что недавно видел ее наяву. И вспомнил, где именно видел.
В ведомости я ее видел, разумеется, и много раз!
Напротив строчки «Симонов Евгений Рубенович».
— Георгий Александрович, — холодея от собственной наглости, сказал я. — А вот если бы этих четырехсот рублей не хватило на зарплату Евгению Рубеновичу, — как вы думаете, они бы нашлись?
Я сказал это — и сам представил эту картину. Вот Евгений Рубенович приходит в кассу училища; вот ему говорят: знаете, а вам денег нет (всем есть, а вам — нет)…
Вот Щукинское училище взлетает на воздух…
Видимо, перед глазами ректора прошла та же картина, потому что он сильно изменился в лице.
— …нашлись бы деньги? — спросил я.
— Нашлись бы, — угрюмо согласился ректор и только тут, кажется, в первый раз посмотрел на меня, а не сквозь.
Назавтра нам выдали наши стольники.
Экзамен
Я веду предварительное прослушивание, принимая на себя первый вал абитуриентов: по семьдесят страждущих в день, с перепадами репертуара от Цветаевой до Асадова…
«Балладу о зенитчицах» Роберта Рождественского я выучил за это время наизусть, сцену Наташи и Сони из «Войны и мира» — близко к тексту… Однажды мне прочли стихи Баратынского, объявив их автором Евтушенко. Какая, действительно, разница? — Евгений и Евгений!
А однажды…
В тот день я позвал на прослушивание свою молодую жену. Решил подраспустить хвост: мол, знай наших, принимаю экзамены в Щукинском училище! Ну, и довыпендривался.
Со стула поднялась девушка и без лишних формальностей (фамилия, имя, возраст, город, имя автора, название произведения), приблизившись ко мне почти вплотную, сказала интимным голосом:
— Я хотела бы жить….
Она внимательно посмотрела мне в глаза и уточнила:
— …с вами.
Я похолодел. Девушка была хороша; грудь ее неровно вздымалась в полуметре от моих глаз.
— В каком-нибудь маленьком городе… — прикинула девушка обстоятельства нашей совместной жизни. Давая, впрочем, понять, что готова рассмотреть варианты. Кажется, в крайнем случае, она была готова пожить со мною и в большом городе.
— У тебя трудная работа, милый, — сказала жена после прослушивания.
Да на износ!
Танцы с народными
Я работал во МХАТе…
Звучит нагловато, но факт есть факт: пластические номера в одном тамошнем спектакле в конце восьмидесятых — моих рук дело. Особого следа в драматическом искусстве от этого спектакля не осталось, зато какие воспоминания!
Главную мужскую роль играл замечательный Петр Иванович Щербаков. По замыслу драматурга, ближе к финалу он должен был танцевать с героиней (народной артисткой Гуляевой) некое танго…
Я придумал совсем простенький рисунок, но добиться его выполнения от двух «народных» не мог, хоть убей! Опытным путем я выяснил, что если с ними «пройти» танго три раза подряд, на четвертый они начинают попадать в нужную долю. Проблема, таким образом, заключалась в том, чтобы этот четвертый раз приходился на спектакль… Но тут-то меня и ждал облом.
На мой трудовой энтузиазм народные артисты реагировали сдержанно. Говоря определеннее, на репетицию перед прогоном приходил только я. День сдачи спектакля приближался. Я начинал вибрировать.
— Маэстро, — сказал Щербаков, — ты не волнуйся. Мы же артисты. На сдаче все сделаем… Вот увидишь!
Отчасти слово свое он сдержал: я увидел. К сожалению, не я один.
Впрочем, общего впечатления моя работа испортить не могла; задолго до танца, на четвертом часу просмотра, Олег Ефремов тоскливо прокричал из зала:
— Давайте как-то заканчивать эту бодягу!
Худруку МХАТа было легче, чем мне: он должен был отсмотреть произведение один раз, и гори оно огнем…
— Маэстро, — сказал Щербаков. — Ты, главное, не волнуйся. На премьере мы тебя не подведем.
— Давайте пройдем хоть пару раз! — взмолился я.
Щербаков приобнял меня за плечи:
— Маэстро, на премьере все будет замечательно. Мы же артисты!
К премьере они действительно резко прибавили, но к танцу это не относилось.
И я понял, что — не судьба. Только время от времени еще приходил на спектакль, а потом являлся Петру Ивановичу за кулисами, молчаливой тенью отца Гамлета…
При крупном телосложении Щербаков был тонким человеком.
— Маэстро! — сказал он мне наконец. — Ты не приходи. Когда тебя нет, мы танцуем замечательно! Зал аплодирует! Спектакль останавливается! А когда я знаю, что ты смотришь, я волнуюсь, — сказал народный артист и лауреат всего на свете безвестному ассистенту по пластике.
И строго посмотрев мне в глаза, закончил почти с угрозой:
— Не приходи!
И я перестал приходить. Но через пару месяцев все ж таки тихой сапой проскользнул в зал — ближе к девяти вечера, как раз к злосчастному танцу. Никто из артистов не догадывался, что я здесь, и чистота эксперимента была обеспечена. Я знал, что в моей профессии чудес не бывает, но сцена началась, и сердце забилось учащенно.
Когда заиграл патефон, я подумал: а вдруг?..
Ничего не вдруг.
Народный артист СССР Щербаков и народная артистка СССР Гуляева умело миновали мой пластический рисунок, станцевали, что бог послал, — и устремились к финалу.
Откланявшись, Петр Иванович вышел за кулисы и увидел меня.
— Маэстро! — воскликнул он и развел руками. — Ты! Черт возьми! А я чувствую: что-то мне сегодня мешает!
«Марат-Сад»
Так, сокращенно, называется пьеса Петера Вайса, полный титул которой невозможно выговорить, не задохнувшись: «Преследование и убийство Жана Поля Марата, представленное артистической труппой психиатрической лечебницы в Шарантоне под руководством господина де Сада».
Замечательный Ефим Давыдович Табачников ставил пьесу в Нижнем Новгороде, а я был у него ассистентом по пластике.
Славное было время! Однажды репетицию прервало появление помрежа с криком:
— Там Сахаров говорит!
И все побежали к телевизору, стоявшему за кулисами.
Шел Первый съезд Советов народных депутатов… Страна менялась каждый день.
Но, слава богу, есть люди, которым нет необходимости меняться, чтобы совпасть с новым временем: любое время может сверять себя с ними — и сокрушаться несовпадению.
Маркиза де Сада играл Вацлав Янович Дворжецкий — отец двух блистательных и, увы, тоже покойных ныне артистов: Владислава и Жени. Сам Вацлав Янович был артистом недюжинным, но поражал прежде всего человеческим величием. Это было именно величие, притом подкрепленное физическими данными. Когда этот почти восьмидесятилетний человек пожимал руку, ладонь потом болела. Огромные голубые и как будто детские глаза, в сочетании с биографией, делали его совершенно неотразимым.
А биография у Дворжецкого-старшего была — что надо.
Я, разумеется, знал, что Дворж, как все его называли, был репрессирован — но кто не был репрессирован? Поражали подробности. Однажды, когда кто-то из молодых высказался насчет того, что при Сталине сажали ни за что, Дворж заметил довольно надменно:
— Это их ни за что, а меня — за дело!
Он был арестован в двадцать девятом году в Киеве как участник кружка «Группа освобождения личности». Каково?
И какая честь — знать, что тебя арестовали за дело!
«…весь наш коллектив»
Бодрое перестроечное время, когда каждую неделю рушилось по бастилии, напитывало меня оптимизмом довольно неадекватным. В этом расположении духа я зашел однажды в редакцию «Крокодила» и застал там ядовито хохочущего редактора Флорентьева…
В руках у Лени были листки, набитые точечным принтером. Ровные прямоугольнички текста означали, что хохочет Леня над стишками.
— Слушай! — велел он и продекламировал:
Пусть ни один сперматозоид