— Коста — тррра-ко! Коста — тррра-ко! (Коста — жопа!)
— Чтоб тебя землей засыпало! — смеялись бабки, сидящие у ворот своих домов, когда мимо проходил Коста в широченных парусиновых штанах.
И однажды он собрал весь народ на берегу моря у ямы, глубокой, как могила.
— Где он? Кто он? — спрашивали люди, ища глазами покойника.
Но Коста объявил, что это он ляжет в яму и чтоб его засыпали землей, а потом он сам выберется, живой и невредимый, без чужой помощи. И он лег в чем был — в белых широченных брюках, подвязанных на поясе веревочкой, — и его быстро закопали. Люди постояли, помолчали, подождали, поспорили немного — откапывать или нет? Сказал ведь, что сам вылезет. И не знали, что делать. И тогда вперед выскочила Пепела и заорала:
— Копайте! Всех вас в землю уложу, если его не откопаете!
И стало ясно, что любовь Косты к Пепеле взаимна.
Косту откопали и еле откачали, он был бледный, бледнее покойника, и во рту и носу у него было полно земли. И его понесли домой на руках, потому что ходить он не мог, да и говорить тоже. И странная это была процессия — люди весело несли живого покойника, которого только что достали из земли.
И вот именно этот рыжий Коста проехал однажды по городу на первом в Кобулети велосипеде. За ним бежали, крича, босоногие мальчишки. Бабки выбегали из своих ворот и спрашивали всех проходящих мимо:
— Что, велисапет уже проехал? И что, он сидел на колесе? Таки сидел? — И застывали в ужасе.
И именно этот железный велосипед не простили Косте беридзевские братья. Попугай еще куда ни шло, но велосипед! И когда Коста пришел в низкий дом с земляным полом делать Пепеле предложение, ему отказали.
— Если меня отдадут за Тенгиза, я повешусь, — шептала Пепела Норе на ухо. Они спали вдвоем на узкой кровати, провисавшей посередине, как гамак. — Чтоб его молнией убило!
И Нора возмущалась вслед за сестрой:
— Надо же, свалился на голову! — И ей было жаль Пепелу за то, что женихи у нее никудышные — один вон на колесе катается, а другой — безликий какой-то, глаз остановить не на чем. Одно достоинство — что тбилисский.
И еще Нора думала, проваливаясь в кровати почти до земляного пола: «А ко мне кто посватается? Вдруг меня никто не возьмет? Пепела как старшая выйдет первой замуж, и настанет черед младшей сестры. А где он, мужчина, в которого можно влюбиться? Кто он?» И она плакала.
И вдруг нежданно-негаданно Тенгиз сказал — Нора! Пепела была вне себя от счастья — он ведь ее из петли вынул. А Нора вскинула глаза на Тенгиза, как ружье. Дай хоть взглянуть на тебя, парень…
Только времени почти не осталось. Война! По пыльным улицам на тяжелых велосипедах поехали почтальоны. Повезли похоронки.
— Я ведь не Бог, знаете ли, — говорил старший Гомартели, провожая беременную Нору к доктору. Она там залезала на кресло и закрывала лицо руками от стыда, хотя доктор была женщина. — Третий удар я не перенесу.
Старик Гомартели теперь волочил одну ногу, а левую руку держал в кармане как чужую, как руку вора. Однако он был больше зол на Сталина, чем на Гитлера. Это Сталин в тридцать седьмом году нанес ему первый сокрушительный удар — отнял жену. О жене с тех пор не было вестей, и старик Гомартели считал ее мертвой. Он бы хотел, чтоб она была мертвой. Он сам побывал в руках НКВД и считал, что женщина такого не выдержит, лучше умереть не мучаясь. Он видел в застенках женщин, встречал даже знакомых — красавицу Кетусю, например, жену дирижера, — но о своей жене ничего не знал. Он даже не подозревал, что она арестована, пока был в тюрьме.
Он видел и самого дирижера, известного своим абсолютным слухом. Гомартели вели на допрос, вверх по лестнице, а мужа Кетуси — вниз. Гомартели-старший знал, что за это — карцер, что стоять в подвале по колено в воде, но он прокричал: «Евгений, я видел Кетусю, она здесь, она жива!» А Евгений приложил руки к ушам, а потом развел их в стороны, как дирижер в конце исполнения музыкального произведения. Ничего не слышу, показал он. Конец.
Через много лет сухонький старичок, с лицом незапоминающимся, безликий, как принцесса в снах молодого Тенгиза, рассказывал Арчилу Гомартели: «Евгения завели в кабинет с завязанными глазами, и Берия спросил его, изменив голос: „Где я? Кто я?“ — „Это вы, Лаврентий Павлович“, — ответил дирижер. И Берия убедился, что у дирижера действительно прекрасный слух». И тогда, рассказывал старичок, Евгения лишили слуха. И показал — вот так и вот так. И развел руками, безликий, — конец.
Старичок приходил к Арчилу Гомартели за мазью. Он увидел портрет на стене и сказал:
— Я ее видел! Ее быстро расстреляли. А меня тогда посадили в третий раз.
— А вы за что сидели? — поинтересовался Арчил.
— Я? — удивился старичок. — Я — как все. То сажали за то, что был против, то за то, что был за.
Гомартели-старший сидел за свою мазь, секрет изготовления которой хранился в семье триста лет. Он выдал этот секрет на первом же допросе. Выплюнул несколько зубов после удара и продиктовал: «Берем…» Но его заставляли повторять каждый день: «Берем…» И его продолжали бить и еще делать всякое — вот так и вот так, — о чем он никогда не хотел вспоминать и рассказывать. И ему показалось, что конца не будет, и он уже мечтал о смерти, но чтоб быстро, чтоб не мучиться. Накинуть бы петлю на железный крюк и повиснуть. И он сказал им, полушепотом, потому что язык не ворочался, не помещался у него во рту: «Самое главное — заговор!»
И на него закричали со всех сторон: «Давай заговор! Пиши текст!»
«Нет текста, — засмеялся он беззубым ртом, — весь секрет в голосе. Только у нас, Гомартели, есть голос, который может подействовать на мазь!» И показал рукой на горло — конец!
Его выпустили. Выбросили за дверь. Он пошел по улицам, не узнавая их. Солнце, красивые женщины, мужчины с папиросками, кричит патефон… Люди, как же вы можете? Он вошел в свой двор — тутовое дерево в пурпурных ягодах, как в крови. Черноволосый парень бросился ему на грудь:
— Папочка! Папочка!
— Где я? — прошептал старый Гомартели. — Кто я?
Черноволосый парень, Тенгиз Гомартели, писал письма с фронта. Нора носила их в лифчике, меж пополневших грудей, а в животе — его дитя. Письма, правда, были не к ней, но она упоминалась там, среди прочих.
«Здравствуйте, мой дорогой папочка! — писал Тенгиз. — Надеюсь, вы в полном здравии и бодром духе». Потом шли пожелания — опять же здоровья и бодрого духа, а потом приветы — жене Норе Беридзе, сестре жены Пепеле Беридзе, брату жены Отару Беридзе, всем родным и близким и в конце два слова о себе. Не о себе даже, а о том, как здорово и бодро воюет Красная армия против вероломных захватчиков.
Старший Гомартели плакал, когда получал письма. Какая там, к черту, боевая Красная армия, где? Сталин сам уничтожил своих военачальников перед самой войной. Обезглавил армию и пустил ее в бой. И не жаль ему было — ни своих, ни чужих.
Точно такие же письма с фронта, слово в слово, получала соседка от своего мужа. Имена только там были другие. Может, командир собирал солдат где-нибудь на привале и диктовал им, как школьникам. И пальцы у них были в чернильных кляксах. Так Нора представляла себе фронт: постреляли из окопов, пошли отдыхать на привал.
Но было не так. Командир собирал их — таких же мальчишек, как и Тенгиз, — и вел в смертный бой. «Вперед!» — кричал командир и бросался вперед. Как правило, командир падал первым. За ним — другие. Тенгиз бежал, и кричал, и стрелял — делал все, как все. Он еще ни разу не видел противника, хотя участвовал во многих боях. Может быть, он закрывал глаза, когда бежал и кричал. И стрелял.
Потом они отходили. Мертвых не хоронили. Забирали их винтовки и шли дальше, назад. После боя людей оставалось мало. Появлялся новый командир, который собирал оставшихся в живых и снова вел в атаку. Вначале он кричал: «Вперед!» Потом: «Назад!» И Тенгиз опять бежал и стрелял. И опять оставался жив, будто пуля не брала его. Будто он заговоренный.
И однажды он стоял в окопе, глубоком, как могила, и ждал, пока новый командир крикнет: «Вперед!» А рядом с ним стоял смешной солдат, с глазами раскосыми, который не знал ни слова по-русски. Вчера, пока они копали окопы, он все убегал за дерево, и приседал там, и возвращался весь зеленый, и все смеялись. Тенгиз сказал ему: «Я — Тенгиз!» Но солдат развел руками — не понял.
И теперь командир выкрикнул: «Вперед!» И Тенгиз выскочил из окопа и побежал. И опять, как и прежде, ничего не увидел. А солдат с раскосыми глазами побежал к своему дереву, приседая и приплясывая. И командир заорал на него: «Дезертир! Куда, мать твою!» А солдат закричал из-за дерева почти радостно, будто его наконец поняли: «Дизентерия! Я — дизентерия!» И командир не пожалел на него пулю. А следующая пуля скосила его самого.
И вот в этом бою впервые Тенгиз увидел противника. Вначале он увидел только белые пятна лиц, которые надвигались на него в ритме, в котором он бежал. А потом он увидел парня, светлого, почти рыжего, как кобулетский Коста, и такого же молодого. И в лице не было злости, как, наверное, не было ее на лице Тенгиза. Было какое-то странное, неуместное выражение интереса. Может, немец тоже впервые видел противника. Секунда, две… Тенгиз выстрелил, и немец упал, а времени, чтоб его рассмотреть, не осталось. Тенгиз бежал вначале вперед, а потом — назад, как все. Только раз, на бегу, споткнулся о чье-то тело — может, немца, похожего на Косту, а может, того солдата, что не говорил по-русски, с раскосыми глазами, — но не упал.