— Товарищ Сталин! Мою мать арестовали в тридцать седьмом году и с тех пор — никаких вестей!
— Кто? — вскинет глаза великий человек. — Где?
Он тут же отдаст приказания, и мать вернется домой.
Или нет, иначе. Молодой седовласый генерал Тенгиз Гомартели, бесстрашный герой войны, останется наедине с генералиссимусом Сталиным, вложит ему в белое ухо черный пистолет и выстрелит.
— Вот тебе за мою мать, — скажет он гомартелевским голосом, — без вести пропавшую!
Так почему Тенгиз Гомартели хотел стать генералом? Не узнать.
В тридцать седьмом году, рано утром, грузовик заехал к ним во двор, остановился под тутовым деревом и отца вывели из дома, руки за спиной. Мать только вернулась с базара, желтые ножки куриц торчали из ее корзинки. Она все сразу поняла и упала на землю, молча, огурцы и помидоры раскатились, желтые ножки куриц — как босые ноги мертвых старух. А под вечер грузовик вернулся за ней. Так забывчивый человек возвращается домой, чтобы взять свою шляпу или очки.
— Мама! — закричал Тенгиз. — Мамочка!
Ему было тогда почти шестнадцать лет. Он ждал, стоя у окна, когда же грузовик вернется за ним.
Какие-то люди в сапогах и гимнастерках ходили, покуривая, по комнатам и что-то искали. Сбрасывали пепел на пол. Переворачивали все. Навалившись разом, сдвинули с места кресло, которое ставили раньше на спину слона.
На второй день он увидел — они сломали в спешке бюст Сталина. Маленький гипсовый поясной портрет, выкрашенный в черный цвет. Иосифу Виссарионовичу отбило ухо. Черное лицо с белым ухом.
Это расстрел.
Тенгиз Гомартели боялся выбросить черный бюст с белым ухом и боялся прятать его у себя. Каждую ночь, в тишине, накрывшись с головой одеялом, он толок Сталина в каменной ступке. Получалась пудра. Утром он выходил со сжатым кулаком и шел по улицам, медленно разгибая пальцы. И Сталина, черно-белого, уносил ветер.
В жарко-душной темноте под одеялом, под стук ступки, как под стук вагонных колес, страх воткнулся в Тенгиза, как шомпол, и застрял. Будто Сталин, рассыпанный, собрался щепоткой и выдал ему: «рас-тре-лат!» Черно-белый дымок.
Кто он, Сталин? Дьявол? Бог?
Вот почему потом, в войну, Тенгиз Гомартели убивал не глядя. Он боялся. Он из страха — убивал. Выстрел — черно-белый дымок.
Но война, объявленная гомо идиотами, путает все, не разобрать. В войну гигантский, могучий страх Тенгиза Гомартели назвали бесстрашием. И за это бесстрашие его награждали даже после смерти.
Пепела нашла каменную ступку, когда приступила к приготовлению гомартелевской мази. «Что вы в ней делали, — закричала она, — гипс толкли?» Доктор Гомартели все понял, но не ответил. Его отучили быть откровенным.
Старый Гомартели — живой покойник — тоже накрывался с головой одеялом, ложась в постель. Он плакал почти каждую ночь и не хотел, чтоб кто-нибудь слышал. Старый тбилисский доктор Гомартели оплакивал горе — свою жизнь. Он верил, что убил свою жену, когда сказал: «Только у нас, Гомартели, есть голос…» И она перестала существовать для них, людей в сапогах и гимнастерках, пропала без вести. Он вспоминал, что с ним делали в тюрьме — вот так и вот так, — и мечтал, чтоб она была мертва. Женщина такого не выдержит. И дрожал от страха — а вдруг она жива? Он умирал от того, что смерть не брала его самого, будто он заговоренный. Почему же он, а не она?
И что делать с тем, кто виновен? Расстрелять?
После войны, внезапно, люди начали болеть. То ли от нервов, то ли от удовольствия. Гомартелевскую мазь готовили все, кроме Тенгиза, который был в вечных разъездах. А рук все равно не хватало. Под тутой во дворе всегда толпились люди. Приказания — Отару и Пепеле — теперь отдавала Нора, а старый Гомартели заходил в кабинет, только когда надо было заговорить мазь. Он брал с собой Арчила, и тот в кабинете рисовал.
Старый Гомартели учил его — берем карандаш… Арчил точил карандашный грифель, а потом толок эту массу в каменной ступке. Получалась пудра. Он рисовал большим пальцем. Окунал палец в пудру и водил по листу. Именно так — много лет спустя — он нарисовал Пепелу с перевязанными грудями, с младенцем на руках. Портрет попал за границу, и там его увидел Коста.
Нора спросила Арчила однажды: что дед делает, когда вы одни.
— Он спит, — ответил Арчил.
Мазь помогала, и слава ее росла. «Неудобно говорить, — делились друг с другом люди, — про такое только попугай кричать может, но, знаете, великая гомартелевская мазь…»
За эту великую мазь, секрет которой хранился в семье триста лет, старого Гомартели опять арестовали. И он опять выдал секрет, не дожидаясь, пока ему выбьют зубные протезы. «Берем…» Только-только началось дело врачей, Гомартели выйти не надеялся, но и живым оставаться не хотел. Накинуть бы петлю на железный крюк… Его выпустили. Выбросили за дверь. Сталин умер.
Пепела повалилась на колени перед иконой, что скрывалась за дверью, и молилась, рыдая, за безбожника Сталина. «Бог он был, — объясняла она молчаливой иконе, — а не человек!»
Почему мы, люди, вечно создаем из людей — богов?
В этот день Нора впервые увидела, как Тенгиз плачет. Как слезы стекают по его щекам, по усам. Кто сказал, что он безликий? Для нее не было лица красивей. Он стоял у окна и смотрел во двор, на тутовое дерево. Как все вспоминали, в лице было что-то страшное, предсмертное, будто кто-то уже прокричал: «Расстрелять!» Таким его видели в последний раз.
Старый Гомартели тоже плакал — он боялся, что будет еще хуже. Но он плакал так часто, что уже никто не воспринимал его слезы всерьез.
Потом все, кроме Тенгиза, вышли из дома и пошли по улицам. Не было ощущения свободы или радости даже для тех, кто ненавидел Сталина и мечтал о его смерти. Горе было каким-то безутешным, великим. Видно, все вокруг боялись, что будет еще хуже.
А потом Арчил забежал в комнату и увидел над круглым столом босые ноги отца. И он вскинул глаза: Тенгиз Гомартели, без пяти минут генерал, висел под потолком на железном крюке для люстры, седые волосы упали на лицо, а язык выкатился вперед, как отвалившееся колесо велосипеда.
«Ничего-то ты в жизни не видел, — говорили Арчилу Гомартели женщины. — Вы, мужчины, ничего не понимаете!»
Он не спорил. Он гладил их кудрявые головы, целовал им руки и снимал с ножек маленькие туфельки.
«А-рр, — кричали женщины, взлетая к небу, — Аррр-чил!»
Может, из-за того, что рычанье вечно окружало его, Арчила Гомартели называли львом?
Нора с Пепелой наводили порядок на даче и находили предметы женского туалета, им незнакомые. Трагически-черные лифчики и тутово-красные трусики кукольных размеров. Лифчики, что у Норы, что у Пепелы, опускались до пояса, а трусы — до колен. И иногда, где-нибудь под кроватью, они находили женские туфли. «Чтоб тебя молнией убило! — кричала Пепела. — Как же она без туфлей домой пошла? Тоже мне Золушка!»
Арчилу было тридцать лет, когда родился Ачико, и о нем уже ходили легенды. Эти легенды — шепотом, как какой-нибудь великий рецепт, — передавали друг другу замужние женщины. К незамужним Арчил не подходил — обжегся на Ксении. Говорили, впрочем, что вроде есть у него в Москве какая-то девушка Даша, но об этом знали мало. И вообще говорили разное — то ли он поет чужим женам романсы, когда раздевает, то ли они раздеваются сами, пока он поет. Но, главное, он смотрит на них, смотрит не отрываясь, будто впервые видит голую женщину. Будто он маленький мальчик, случайно забежавший в чужую спальню. А потом он рисует. Опускает палец в какую-то черную пудру и водит по телу, как по листу. И то ли от этого гипнотического взгляда, то ли от колдовского искрящегося порошка женщины превращаются в львиц, в огнедышащих принцесс, их священные треугольники вспыхивают пламенем, как топки паровозов, и они взмывают в небо и кричат не своими голосами: «Арр! Арррчил!»
Кто он, этот Арчил Гомартели, — дьявол или Бог?
И та женщина в московской больнице, с лицом бледным, как у покойника, говорила ему: «Ах, Арчил, ничего ты не понимаешь!»
Арчил стоял в дверях с букетом цветов. Он искал медсестру Дашу — девушку, которую любил. Но ее не было — закончилась смена. Вахтерша остановила Арчила:
— Эй, парень, ты грузин? У нас вон грузинка родила, а к ней никто не пришел!
— Кто? — развернулся Арчил. — Где?
Он зашел в палату и увидел женщину, которую знавал когда-то, года два-три назад. Были какие-то встречи на даче, песни под гитару, целованье рук. Она говорила ему: «Ради тебя я готова бросить все и бежать хоть на край света, ты только позови! Ах, Арррчил!» Но он не позвал.
Он вручил ей цветы.
— Я от мужа не из-за тебя ушла, — сказала бледная женщина, — ты о себе не возомни. Какая ты мне пара, тебе только песни под гитару петь. Просто ты мне показал, что все иначе может быть, что есть где-то любовь.
Он не стал задавать ей вопросы: нашла ли она любовь, где? Ясно было без слов. Он только спросил, робко: