— А я это сделал, — сказал он чуть погодя.
— Мистер Хоксворт, — сказал Моис, — я не хочу, чтобы вы это сделали ещё раз.
Смотревший в костер человек не шелохнулся, взгляд его был прикован к огню. Но он сказал:
— Если ты чего-то не хочешь, у тебя всегда есть вот эта дорога.
Он помолчал, потом добавил:
— Она ведет в две стороны. Можешь выбрать любую.
Моис ничего не сказал. Он глядел вниз, в котелок. Он нашел в нем последний кусочек хлеба. Он вытер хлебом края, где ещё оставалось немного жира, и задумчиво отправил в рот. Вскоре он встал и направился к фургону, где залез под парусиновый тент. И полностью скрылся под ним.
Через некоторое время нож в руке Джеда Хоксворта заходил по коже подошвы, очень осторожно. Чуть погодя, Джед произнес, глядя в огонь:
— Меня изгнали из Северной Каролины.
Адам ничего не сказал. Он чувствовал: ночь давит на землю у него за спиной.
— Может, они оказали мне услугу, — сказал Джед, глядя в огонь.
Адам чувствовал: ночь и грусть давят на плечи. Они имеют вес.
— Если бы меня не прогнали, — сказал Джед, глядя в огонь, — я мог бы шагать вместе с ними вверх по этому холму. Я мог стать капитаном или полковником, и шагать вверх по этому холму. Я мог бы сейчас лежать там, наверху, и какой-нибудь черный ублюдок поднимал бы прутиком одеяло или какую другую тряпку, что прикрывала бы мне лицо.
Он помолчал.
Потом продолжал:
— Н-да, может, они спасли мне жизнь. Прогнав меня вон.
— Мистер Хоксворт, — сказал Адам. — Я уже говорил, что уважаю ваш поступок. Я знаю, почему вы так поступили и за что вас прогнали.
Джед перевел взгляд с огня на Адама.
— Ни черта ты не знаешь, — сказал он.
Он помолчал, глядя в огонь, потом сказал:
— Может, я и сам этого не знал. Не знал, почему так поступил. Долго не знал. Может, я думал, что просто люблю ниггеров, в чем меня и обвиняли.
Нож ходил по коже подошвы. Даже в полной тишине он не производил ни единого звука. Потом за костром невнятно застрекотал кузнечик. Он вывел несколько трелей и замолчал. Джед Хоксворт — со своим шелковым платком на шее, со своей шляпой на голове — сидел и глядел в огонь. Нож замер.
— Моя мама, — сказал Джед Хоксворт, — была, можно сказать, важной дамой. Двоюродная сестра Джонстона Ф. Харриса. Полковника Джонстона Ф. Харриса. "Ф" означало Флакус, — он помолчал, потом резко засмеялся и тут же оборвал смех. — А папочка мой целовал задницу полковнику Джонстону Ф. Харрису.
Кузнечик вывел несколько трелей и умолк.
— Да, сэр Джонстон Ф., — скорчил рожу Джед Хоксворт. — Да, сэр Джонстон Ф., вы абсолютно правы. В самую точку, сэр Джонстон Ф. — Он помолчал. Потом передразнил: — А теперь, джентльмены, как говорит мой кузен полковник Харрис... как говорит Джонстон Ф...
Он опять засмеялся и тут же оборвал смех.
— В тот день, — сказал он и замолчал.
Он сидел, обмякший, смотрел в огонь, и продолжать явно не собирался. Его узкие плечи, кажется, ещё больше ссутулились под черным сукном.
Но в конце концов он произнес:
— Да, в тот день.
— В тот день, — заговорил он, — они стояли около здания суда, полковник Джонстон Ф. и все остальные. Я тоже там стоял. Подошел папа. И говорит Джонстону Ф.: "Позвольте, дорогой кузен, пожать вам руку". Потом оборачивается к остальным и говорит: "Джентльмены, полковник Харрис готов пожертвовать свой лучший лакомый кусок — раба стоимостью в полторы тысячи долларов — для поддержания порядка. Пусть пятнадцать сотен долларов сгорят и превратятся в дым. Если его признают виновным. А его признают виновным. Полковник Харрис заявляет, что откажется от компенсации штата Северная Каролина, если штат осудит и казнит этого черного сукиного сына. Он говорит, что не примет заработанные тяжким трудом деньги налогоплательщиков штата. Я утверждаю, джентльмены, что полковник Джонстон Ф. Харрис патриот. Гип-гип ура полковнику Харрису!
Он замолчал, сгорбился, ещё глубже погрузившись в себя, в прошлое.
Адам смотрел на него. Потом спросил:
— Они крикнули?
Джед Хоксворт поднял на него глаза.
— Они крикнули "ура"? — спросил Адам.
— Некоторые да, — сказал он. Помолчал, глядя в огонь. — Немногие. Ведь всегда найдутся негодяи, которые заорут "ура". Но большинство не кричали. И знаешь, почему?
Адам покачал головой.
— Я скажу тебе. По одной простой причине. Потому что им было стыдно.
— Стыдно? — переспросил Адам. Он почувствовал глубоко внутри слабый, болезненный проблеск надежды, даже почти радости.
— Н-да, — сказал Джед. — Если они и не крикнули, то только потому, что им было чертовски стыдно смотреть, как мой папаша прилюдно целует задницу полковнику Джонстону Ф. Харрису. Настолько стыдно, что у них не получилось крикнуть "ура".
Крошечный проблеск надежды или радости — где-то глубоко внутри Адама Розенцвейга — погас. Погас ли? Или Адам просто не осмеливался признать, что он до сих пор теплится?
Джед Хоксворт заерзал на камне. Он всем телом подался к Адаму, склонился к его уху.
— Слушай, — приказал он.
Глаза его блестели от возбуждения. Губы зашевелились, но выговорил он не сразу.
— Слушай, — повторил он, — я вовсе не потому это сделал, что они не стали кричать "ура". Пошел и заступился за ниггера. А знаешь, почему?
Блеск его глаз, судорожное подергивание тонких губ как будто приковали Адама к месту. Он не мог оторвать взгляда от этого лица.
— Черт подери, неужто не знаешь? — спросил Джед.
Адам только и смог что покачать головой.
— Черт подери, неужто ты даже этого не можешь понять? — спросил он почти в отчаянии.
И когда Адам не ответил, сказал:
— Да потому что понял, что им было просто-напросто стыдно. Стыдно за папу. За то, что он делает это прилюдно.
Джед отвернулся к огню.
— Вот почему я так поступил, — сказал он. Помолчал. Потом добавил: Потому что ненавидел их за то, что им стыдно за моего отца.
Он ещё помолчал. Потом:
— И потому что ненавидел папашу за этот их стыд. За мой стыд.
Они долго сидели молча, прежде чем Джед Хоксворт снова заговорил.
— Так живешь, живешь, и вдруг оказывается, что не знаешь, кого благодарить. И за что. Может, мне стоит благодарить тех, кто не крикнул "ура"? Именно из-за них, не кричавших "ура", я устыдился своего отца. Из-за них, не кричавших, я вошел в тот зал судебных заседаний. И это из-за них, не кричавших, я не лежу сейчас там, на холме. Мертвый в яме. Я мог быть убит, когда брали этот холм, вместе с другими солдатами Петтигру.
Он засмеялся, оборвал смех, встал и поплелся в свою парусиновую берлогу под большим фургоном. Ему пришлось снять шляпу, чтобы залезть внутрь.
Адам сидел и смотрел в огонь. Он знал, что скоро встанет и уйдет, чтобы завернуться в одеяло и уснуть. Но сейчас он смотрел на красные угли, слушал, как за спиной в сухой траве поет кузнечик, и думал о своем отце Леопольде Розенцвейге, который умер в убогой каморке в Баварии. Он думал о словах, произнесенных над телом, когда отца опустили в землю. О словах, просивших даровать покой всем усопшим.
Адам сидел и думал о живых, которым нет покоя на земле.
Глава 9
Стоя под козырьком палатки, списанной госпитальной палатки, по которой дождь, перестав барабанить, стекал шустрыми струйками, Адам смотрел, как его руки дотрагиваются до предметов, разложенных на импровизированном прилавке — доске, лежащей на двух бочках из-под пива. Надобности что-либо поправлять, разумеется, не было. Четверть дюйма вправо или влево ровным счетом ничего не значила для миндальной карамели, ирисок, ячменного сахара, сардин, масла, сгущенного молока, почтовой бумаги или иголок. Адам смотрел, как его руки совершают нервные, ласкающие движения, которые — при том, что льет дождь и никто даже не идет, и разорение подобралось близко, как кошка, что трется о ноги, — испокон века были ритуальными у торговцев-лоточников.
Он узнал этот жест. Он видел его раньше. Видел, как сухая, старая, желтеющая рука с такой же болезненной настойчивостью тянулась, чтобы дотронуться, переложить, без видимой цели подвинуть какую-нибудь вещицу ценою в пфенниг. Это было в Баварии, и при виде этого жеста сердце его всегда сжималось. Ему никогда не хватало смелости взглянуть в лицо человека, которому принадлежала эта рука, кем бы он ни был.
Теперь это его собственное лицо. Интересно, что выражает его лицо, когда рука совершает такие движения. Привычную тревогу или привычный упрямый стоицизм? Но нет никакой надобности, вспомнил он, ни протягивать руку, ни изображать тревогу или стоицизм. Это ни к чему, притом, что льет дождь, и никто не идет. Зачем же он взялся за эту роль? Во искупление какой вины? Или он взял на себя эту роль — этот жест и это страдание — потому что не знает, как иначе утвердить свое прошлое и свою личность в оцепенелом, туманном одиночестве этой земли.