С утра-то Климент Ефремович думал: некогда сейчас рассусоливать, предаваться воспоминаниям. Поглядит, пела ли будка, и назад. А как увидел старый домишко, а ж горло перехватило. И совсем не нужно, чтобы кто-нибудь стоял рядом.
Осторожно, с некоторой даже робостью, приоткрыл скрипучую дверь, напряженно пытаясь представить себе, что было там, за ней, в давние годы, однако ничего не нашлось в его памяти. Мал был в ту пору... Вспоминаются меловые кручи в зеленой окантовке лесов, темные, таинственные омуты, манящие прохладой, до дна пронизанные солнцем сверкающие перекаты... А сторожка не вызывает никаких картин, никаких воспоминаний. Совсем еще ребенком уехал отсюда.
Климент Ефремович переступил порог и оказался в комнате, разделенной на две неравные части большой печью. Самодельный стол из обструганных досок, крашеные стулья, лавка возле стены, железная кровать, полка с посудой... Такое впечатление, будто хозяева вышли на некоторое время, надеясь скоро вернуться. Даже чугунок в печке около сдвинутой заслонки. Но сама печь давно не топлена, в доме такой же холод, как и на улице. Может, люди в спешке бросили все, убегая от боя, может, погибли - кто знает...
Нахлынула вдруг усталость. Ворошилов опустился на табурет в красном углу под запыленной иконой. Расстегнул ворот бекеши. В нем нарастало разочарование. Давно стремился к родному дому, ждал встречи с ним, волновался, и вот - никакой радости. Запустение. Ветер завывает в трубе. Лучше все же было не отпускать Семена Михайловича, он заполнил бы эту холодную, щемящую тишину громким голосом, звоном шпор, запахом крепкого табака.
Взгляд еще раз скользнул по стенам, по нехитрому убранству комнаты, задержался на окне, скупо пропускавшем тусклый свет пасмурного дня. Что-то почудилось Клименту Ефремовичу, припомнилось что-то неясное, расплывчатое, потянуло к себе, охватывая и разрастаясь. Исчезло все, кроме белого поля в перекрестье рамы да веток старого дерева за окном. Какой знакомый развилок! Неужели то самое дерево, которое было в детстве?! А что! Деревья ведь долговечные, выросло и стоит... Или это сам он превратился вдруг в прежнего Климку-мальчишку, и еще не было ничего, кроме детства, все еще впереди?
Иллюзия была настолько сильной и настолько приятной, что он боялся отвести взгляд от окна, чтобы не разрушить странного ощущения легкости, беззаботности, чистоты. Звучали в ушах давно забытые голоса... Совсем отчётливо услышал он недовольный, раздраженный голос отца, заставивший втянуть голову в плечи, и успокаивающий, добрый, немного заискивающий голос матери. Казалось, обернись сейчас - и увидишь ее округлое лицо с красивыми продолговатыми глазами под густыми бровями, взметнувшимися, как два черных крыла. Мать почти никогда не бранила детей, не ссорилась с мужем, редко жаловалась на заботы и горести, зато все переживания сразу отражались в ее глазах: они бывали то строгими, то ласковыми, то озорными, то веселыми, но чаще всего озабоченными.
А вот выражение отцовских глаз Климу представить трудно. Прищуренные, настороженные - Клим не любил смотреть в них. Да и когда смотреть-то, отец редко бывал дома. Пожалуй, одно лишь яркое воспоминание связано с ним: вернулся Ефрем Андреевич откуда-то издалека, лицо заросло бородищей, а на ней сосульки. Недоволен, замерз, маленький рот (как теперь у Клима) - уголками вниз. Уши красные, оттопыренные. Несло от него таким холодом, что дети сразу забрались на печку, тянули шеи из-под сатиновой занавески. А мать причитала, всплескивая руками: «Горе ты наше горькое, опять не прижился, опять не ко двору, снова мыкаться нам незнамо где! Не бегал бы ты с места на место, не злил бы начальство, работал бы, как все работают... Руки и ноги есть, они и накормят!» - «А голова на что, а карактер?!» - возражал Ефрем Андреевич. «С голоду мы поумираем от твоего карактеру, остепенился бы ты!»
В те далекие годы Клим не очень-то задумывался над странностями отца и над тем, почему их семья часто меняет жительство, постоянно испытывает нужду. Когда приятели-ребятишки начинали хвастать своими отцами, говорил с гордостью: «А мой знаете каким солдатом был? Сам генерал ему сказал: во какой отчаянный ты, Ворошилов!»
Ребятишки почтительно умолкали. Отчаянный солдат, да еще похваленный генералом, - это очень даже ценилось.
Особенно часто и с особой охотой рассказывал, бывало, Ефрем Андреевич о сражениях с турками в семьдесят седьмом и семьдесят восьмом годах. Со временем рассказы эти становились все ярче, все красочней. Но лишь став взрослым, понял Клим, что та самая служба, подробности которой, подвыпив, часами излагал Ефрем Андреевич, как раз и нанесла отцу самую горькую, самую непоправимую обиду. Вернее, не воинская служба, а связанная с нею несправедливость. Был он шестым сыном в большой крестьянской семье, с детства приобщился к сельской работе, а потрудиться в полную силу на земле ему так и не довелось. По каким-то неясным для Клима соображениям отправили Ефрема Андреевича в армию не в свой срок, а вместо старшего брата.
Долго тянул солдатскую лямку, считая годы и месяцы, остававшиеся до возвращения домой. А вернулся - и новая обида похлестче прежней. Пока служил, братья разделили всю землю, не оставив ему даже маленького клочка. Ни кола ни двора - живи как знаешь. Вот и ушел он, обозленный, куда глаза глядят, кормился случайными заработками. О братьях не вспоминал почти никогда. А если и вспоминал, то без добрых слов.
Много невзгод перенес Ефрем Андреевич, прежде чем сложился и закостенел его трудный «карактер», доставивший потом большие неприятности всей семье. Своенравный, упрямый, отец болезненно воспринимал малейшую несправедливость, даже случайную. Запальчиво возражал против каждого замечания. А если ругнут его, пускай хоть за дело, сразу бросался в драку. Поэтому не уживался он ни в помещичьих имениях, ни на шахтах.
Скитался с семьей по баракам да по землянкам. Малость подольше пробыл на железной дороге обходчиком: должность самостоятельная, независимая, вдали от станции. Но и будку обходчика со временем тоже пришлось покинуть, и здесь показал начальству свой нрав.
Подолгу искал отец работы, отправляясь иной раз в далекие края, а детей кормила, одевала, обихаживала мать - Мария Васильевна. Была она моложе мужа на тринадцать лет, имела не только добрый, покладистый нрав, но и хорошее здоровье, крестьянскую сноровку в любом труде. Нанималась к людям стирать, готовить, убирать, воду таскать. Лишь бы накормить детишек ржаными галушками - о пшеничных только мечталось. Отдала семье свою силушку, свою красоту. Худо-бедно, а почти всех подняла на ноги...
Лет семь было Климу, когда кончилось его детство. Ворошиловы перебрались на жительство в богатое имение помещика Алчевского, неподалеку от станции Юрьевка. Отец нанялся пасти скот, Марию Васильевну взяли кухаркой. С едой тут не бедствовали, а вот на одежду и обувь денег недоставало. Пришлось Климу вместе с другим подростком стеречь шкодливых телят. Интересно было пощелкать, как взрослый, настоящим длинным кнутом, но в первый день Клим настолько умаялся, что еле-еле приплелся вечером в хату.
Постепенно, недели за две, привык к работе. Ни в чем не отставал от напарника. Не сетовал на палящий полуденный зной, на холодные утренние росы, на затяжной дождь. Чувствовал себя нужным человеком. Нравился ему степной простор: куда-то звал, манил свободный тугой ветер, наполненный ароматом цветущих трав. Особенно хорошо в спокойные минуты посидеть у костерка, поговорить с товарищем, который горазд был на выдумки. Вот погнать бы, дескать, стадо навстречу солнцу все дальше и дальше, за широкую реку, за дремучий лес. Там, сказывают, лежат земли нехоженые, безлюдные. Поселиться в том краю, жить вольно, без хозяина, без приказчика, без родителей, самим по себе.
Однажды под осень выдумщик-напарник раздобыл пачку махорки. Бросил ее у костра на обрывок газеты, произнес важно:
- Закурим, что ли?
И усмехнулся в лицо Клима: слабо, мол!
Самолюбие не позволило отказаться. И интересно было, что за штука такая - курение, почему взрослым так нравится?! А хитрость, поди, невелика, раз все мужики да парни умеют.
Дым оказался едким, противным, раздирал горло. Клим едва докурил самокрутку, вздохнул с облегчением. А старший решил перещеголять младшего, хоть и самому было не шибко приятно.
- Я еще, - сказал он.
- Подумаешь, и мне насыпай.
Накурились оба до отравления, до обморока. Валялись без сил, сознание едва теплилось. Хорошо хоть телята не успели разбрестись. Взрослые пастухи заметили непорядок, подошли, а пострелята - как мертвые.
С того раза появилось у Клима отвращение к табаку, к табачной вони. Никогда больше не поганил рот этой гадостью и других отговаривал: для чего, товарищи дорогие, здоровье свое гробить? И не только свое, но и тех, кто вокруг вас...