«Что бы я тебе ни сказал – ты все понимаешь мгновенно», – иногда заявлял Равельштейн. Впрочем, не удивлюсь, если он, сам того не сознавая, выработал особую манеру общения со старым добрым Чиком и старался не слишком меня напрягать. Или же, как прирожденный учитель, он нутром чуял, какую нагрузку способны вынести мои мозги.
В Нью-Гэмпшире он снова и снова заставлял меня пересказывать старые анекдоты и водевильные номера.
– Ну-ка, исполни ту песенку Джимми Саво.
Или:
– Как там было в сценке про мужа-рогоносца? Убитый горем, он приходит к другу и говорит: «Жена мне изменяет…»
– Ах да. И друг предлагает ему рецепт: «Каждый день занимайся с ней любовью. Через год это ее погубит». «Да ты что? – удивляется рогоносец. – Неужели это смертельно?» – «Ежедневные ласки ее доконают, вот увидишь».
– Точно-точно. А потом на сцену выносили табличку. Помнишь? Выходил капельдинер в круглой фуражке и двубортном пиджаке и выносил треногу с табличкой. Надпись жирным шрифтом гласила: «Пятьдесят одна неделя спустя…» Затем жена выкатывала на сцену мужа в инвалидном кресле. Он весь закутан в одеяла, вид – жуткий. А жена цветет. На ней теннисная форма, подмышкой – ракетка. Она суетится вокруг мужа, поправляет ему одеяла, целует в лоб. Глаза у него закрыты. Он похож на труп. Жена говорит: «Отдыхай, милый, я скоро вернусь – очень-очень скоро!» Когда она бодро убегает со сцены, муж подносит к губам ладонь и чудесным водевильным шепотом произносит: «Она еще не знает, но жить ей осталось не больше недели!»
Равельштейн всплескивал руками, зажмуривался, откидывал голову и заливался смехом. Я делал примерно то же самое, хотя и по-своему. Как я уже говорил, нас с Эйбом свело чувство юмора, но это пустые, анемичные слова. Веселый шум – immense giubilo [16] – приносил нам двойную радость, когда мы были вместе, но описать это словами невозможно, как ни старайся.
В те дни Розамунда приезжала ко мне из города на электричке. В дороге, которая отнимала изрядно времени, она тренировала память и чувства на лицах других пассажиров. Розамунда привозила мне скопившуюся за неделю почту и сообщения автоответчика. Вот уже два года она была моей ассистенткой, печатала и отправляла факсы. Вела относилась к ней снисходительно, даже не предлагала сесть. Я угощал Розамунду чаем и всячески пытался сделать так, чтобы ей было удобно. Одевалась она бедновато, но всегда опрятно, однако Вела считала ее замухрышкой. Моя жена вела себя и одевалась как аристократка. Она покупала себе очень дорогие наряды из странных материалов вроде страусиной кожи. Был год, когда она носила исключительно страуса – широкополую шляпу из страусиной кожи, какие носили австралийские бушрейнджеры, с пупырышками на месте выдернутых перьев, сумку из того же материала, сапоги и перчатки. Зарабатывала она неплохо и могла позволить себе такую роскошь. Ее правильная красота, не подлежащая никаким сомнениям, была для нее единственно возможной красотой.
Вела говорила:
– Крошка Розамунда с удовольствием прибрала бы тебя к рукам.
– По-моему, она искренне считает, что у нас счастливый брак.
– Тогда зачем она каждый раз привозит с собой купальник?
– Потому что долго трясется в душной электричке и любит плавать в озере.
– Нет, это для того, чтобы ты мог полюбоваться ее чудесной фигурой. Иначе бы она нашла озеро на своем конце города.
– Здесь безопасней.
– Неужели все то время, пока она здесь, ты только диктуешь ей письма?
– Не только, – признал я.
– Ну, и о чем же вы говорите – о Гитлере и Сталине?
По мнению Велы, эти темы заслуживали только презрения. По сравнению с теорией хаоса они вообще не существовали. А ведь она родилась всего в часе полета от Сталинграда! Ее родители сделали все, чтобы она слыхом не слыхивала о вермахте и ГУЛаге. Значение имели только ее эзотерические изыскания. Однако, как ни странно, у Велы был настоящий талант к политике. Она умела нравиться нужным людям. В их глазах она представала добросердечным, радушным, щедрым человеком. Даже Равельштейн как-то сказал:
– Ее внимание льстит окружающим. Она дарит баснословно дорогие подарки.
– Да. Удивительно, как ей удается привлекать новых знакомых и отваживать их от меня. Впрочем, я не готов участвовать в конкурсе на то, кто растранжирит больше денег.
– Чик, что ты пытаешься мне сказать? Что она – инопланетянка, втирающаяся в доверие к землянам?
К этому времени я уже разобрался во взглядах Равельштейна на брак. В какой-то момент людей доканывает одиночество и невыносимая изоляция. Им нужен другой человек, правильный человек, который идеально заполнил бы пустоту, но глупо всерьез верить, что вторая половина найдется, поэтому они останавливаются на более-менее приемлемом варианте. Признав свое бессилие, идут на компромисс. Брак между двумя родственными душами – крайне редкое явление. Любовь до последнего вздоха изобрели не сегодня. Однако в глазах Равельштейна именно к этому должна стремиться душа человека. Ученые отрицают, что 116-й сонет Шекспира о любви между мужчиной и женщиной, они настаивают, что речь в нем идет о дружбе. Самое большее, на что можно рассчитывать в современном мире – не любовь, а связь на сексуальной почве, – буржуазное решение в богемном обличье. Я упоминаю богемианизм, потому что нам необходимо чувствовать себя раскованными и освобожденными. Равельштейн учил студентов, что в современном состоянии мы очень слабы. Сила же – и это он почерпнул из Сократа – приходит через природу. Ядро всякой души – Эрос. А Эроса необычайно влечет к солнцу. Наверное, я об этом уже говорил. Если я повторяюсь, то лишь потому, что никогда не устану рассказывать о Равельштейне, а он никогда не уставал рассказывать о Сократе, для которого Эрос был основой бытия и центром души, где его питало и расширяло солнце.
И все же во многом я был о Веле куда более высокого мнения, чем Равельштейн. Ее чары на него не действовали, а я по-прежнему видел ее глазами других людей – как она идет по залу в дорогущем платье, на одних носочках, так что пятки не поспевают. Вообще, у Велы были необычные представления о том, как следует ходить, разговаривать, пожимать плечами, улыбаться. Наши американские знакомые считали ее воплощением европейской элегантности и изящества. Даже Розамунда так считала. Я объяснил ей, что под внешним лоском кроется особая, привлекательная разновидность неуклюжести. Однако женщины обычно беспомощно опускали руки, видя ее престиж, блестящую репутацию в научных кругах, огромное жалованье и неподражаемую, сногсшибательную, эффектную внешность. Розамунда часто говорила:
– Какая необычайно красивая женщина… талия, ноги, все!
– Верно. Однако есть в ней налет искусственности. Как будто это военная хитрость. Словно ей не хватает… не знаю, жизни?
– Даже спустя столько лет брака?
Я надеялся, что у нас с Велой все получится – все-таки мне было уже не впервой. Впрочем, я быстро потерял надежду и больше десяти лет не предъявлял Веле никаких претензий. По утрам она хлопала дверью и уходила, а я приступал к работе и проводил за ней целые дни. Иногда мне звонил Равельштейн, живший на другом конце города, и мы час-другой болтали по телефону. Из его конца города раз в неделю на электричке приезжала Розамунда. Я не раз предлагал ей ездить на такси, но она говорила, что предпочитает электричку. По мнению Джорджа, ее жениха, поезда гораздо надежнее и безопаснее. Здесь Управление городского транспорта следит за общественным порядком куда эффективней, чем в Нью-Йорке.
Переняв любовь Равельштейна к французскому, я научил ее слову louche – подозрительный, темный. Французские слова как нельзя лучше подходят для нейтрализации американской угрозы.
Примерно в это время все стало совсем плохо, хотя и раньше было не очень-то хорошо. В Талахаси скончался мой брат, я поехал на похороны, а когда вернулся, на смертном одре уже лежал мой второй брат, Шимон. Он сказал:
– Какая у тебя красивая рубашка, Чик! Красно-серая полоска… очень стильно!
Мы сидели вместе на ротанговом диване. Глаза Шимона – на траченном раком, но по-прежнему бойком лице – благодушно смотрели на меня.
– Но я слышал, что ты собрался покупать дизельный «Мерседес». Не советую, – сказал он. – От такой машины одни неприятности.
У него был настоятельный, тревожно-предсмертный тон. Все было почти кончено, и я пообещал брату не покупать дизель. После долгого молчаливого обмена взглядами он сказал, что хочет обратно в постель. Сам он забраться туда уже не мог. Когда-то он играл в бейсбол, и ноги у него были крепкие, но сейчас мышцы растаяли. Я стоял сзади и наблюдал, пытаясь решить, помочь ему или лучше не надо. Его ноги в отличие от равельштейновых уже не могли выполнять волю хозяина. А потом он резко повернул голову ко мне, – и тут же его глаза закатились, на меня смотрели только пустые белки. Сиделка закричала: