Равельштейн обожал разговаривать о знаменитостях. Однажды в Айдлвильде он заметил в толпе Элизабет Тейлор и минут сорок шел за ней. Больше всего он гордился тем, что ее узнал. Ее красота давно померкла, и сделать это было не так-то просто. Она как будто отдавала себе в этом отчет.
– Ты даже не пытался с ней заговорить?
– Не-а.
– Ты сам известный писатель и можешь быть на равных с другими знаменитостями.
Однажды мы с ним сидели в гостиной – как сиживали не раз за эти годы, – и на нем было японское кимоно. Оно висело, как на вешалке. Его голые ноги напоминали призовые кабачки – лодыжки распухли до невообразимых размеров.
– Отеки, черт бы их подрал!
Верхняя половина Равельштейна была полна жизни как всегда. Однако хворь уже брала свое, и он знал это не хуже докторов. Он стал не только чаще вспоминать о порученных мне мемуарах, но и вообще заводил речь о странных вещах. Например, о том, что его либидо никуда не делось.
– Я еще никогда так не хотел, ей-богу. А на любовников меня уже не хватает. Справляюсь сам…
– Как?
– Онанирую, как еще? В этом состоянии я больше ни на что физически не способен.
Я невольно поежился.
– Чувствую себя извращенцем! Все время думаю о парижских красавчиках. Заразившись, они бегут к своим сердобольным мамочкам, и те о них заботятся до конца дней. Но моя бедная старушка сама не в себе. Последний раз, когда мы виделись, я ее спросил: «Ты хоть помнишь, кто я такой?» «Конечно, – ответила она. – Ты автор популярной книжки, о которой нынче все болтают».
– Да, ты рассказывал.
– Ничего, такое можно и повторить. Ее второй муж тоже обитает в пансионе для благородных доходяг. Впрочем, я их обоих обскачу. В таком темпе я доберусь до финишной черты раньше мамы. Наверное, буду ждать ее на том свете.
– Это камень в мой огород?
– А что? Не ты ли, Чик, все время говоришь о жизни после смерти?
– А ты – по твоему же собственному утверждению – завзятый атеист, поскольку настоящим философам не положено верить в Бога. Однако в моем случае вера ни при чем. Просто по результатам моего скромного опроса девять людей из десяти полагают, что увидят своих родителей на том свете. Но готов ли я провести с ними остаток вечности? Нет, спасибо. Уж лучше я буду изучать вселенную под прямым руководством Господа Бога. Да, в этом нет ничего оригинального, разве что после нечеловеческих усилий мне удастся-таки понять коллективную тоску миллиардов людей.
– Что ж, скоро мы все узнаем, мы оба.
– Почему ты так говоришь? Видишь во мне предвестников скорой смерти?
– Да, если уж быть совсем честным.
Только таким он со мной и бывал.
Как ни странно, его слова меня не расстроили. Но он мог бы пощадить чувства Розамунды. Временами Равельштейн забывал, в каких мы с ней отношениях – болезнь естественным образом его дезориентировала. Он играл роль благородного посредника, заступника, советника, организатора. Отчасти он делал это под влиянием Жан-Жака Руссо, теоретика от политики и реформиста. Хотя изначально именно вера в любовь, связующую людей и времена, привела его к Руссо. Порой Равельштейн признавал, что этот гений и новатор, чей великий ум более ста лет формировал общественные взгляды в Европе, сам был безумцем. Подходя непосредственно к основной своей мысли, скажу: весть о моей женитьбе на Розамунде застала Равельштейна врасплох. У него не укладывалось в голове, что я пошел на такой шаг, не посоветовавшись с ним. Я охотно признавал, что он знает меня лучше, чем я сам, но я не собирался отдавать свою жизнь в его руки. И потом, это было бы нечестно по отношению к Розамунде. Я не стану сейчас воспевать оды ее благородству, независимости и прочим достоинствам. Мы с ней были вместе около года, когда Равельштейн узнал о нашей «связи», как написали бы в желтой прессе. Впрочем, он очень обрадовался и не выказал никакого недовольства. Люди испокон веков делают одно и то же. Старики вновь и вновь оживают, возвращаясь к глупым попыткам обрести счастье, пока им окончательно не откажет организм. Что ж, я готов был смешить Равельштейна заурядностью своих чаяний. В последние месяцы он пересмотрел свое мнение о близких друзьях и любимых учениках. И убедился, что с самого начала был прав насчет них. Я никогда не говорил ему, что влюбился в Розамунду – он бы только захохотал и обозвал меня идиотом. Однако очень важно, чтобы вы понимали: Равельштейн был не из тех людей, для которых любовь – затасканный и развенчанный романтический миф, давно умиравший и наконец испустивший дух. Он думал – нет, он так видел, – что каждая душа ищет свою половину, стремится к полноте. Не стану сейчас разглагольствовать о его взглядах на Эрос и так далее – я уже и так посвятил этому немало страниц. Но есть в любви некое неоскудевающее величие, без которого мы не вполне были бы людьми. Любовь – высочайшая цель нашего вида, наше призвание. Рассказывая о Равельштейне, я не могу оставить в стороне эти его взгляды. Он никогда о них не забывал. Они фигурируют во всех его суждениях.
Он всегда тепло отзывался о Розамунде. Говорил, что она серьезная, трудолюбивая, с правильным складом ума. К тому же – хорошенькая и живая. Молодые женщины обычно несут тяжкое бремя «поддержания внешнего лоска». Природа наградила их желанием рожать детей, а значит – жить в браке, в стабильности. Все это вместе – вкупе со множеством других факторов – делает их совершенно бездарными в философии.
– Некоторые девушки искренне убеждены, что при них мужья будут жить вечно.
– По-твоему, Розамунда из этой категории? Я-то сам почти никогда не задумываюсь о своих годах. Просто бреду по плато жизни и конца-края ему не вижу.
– С некоторыми фактами все же приходится мириться. Но нельзя допускать, чтобы они целиком завладевали рассудком.
О своей болезни Равельштейн всегда высказывался в такой туманной манере. Он уже начал наводить порядок в делах. Обсуждать это с ним не решался никто, кроме Никки. Впрочем, Никки, можно сказать, был членом семьи. Семья Равельштейна могла быть только такой, экзотической, потому что он никогда не нуждался в семье. Никки, прелестный китайский принц, должен был унаследовать все его состояние. Остальные, включая меня, были не наследниками, а друзьями.
В последние месяцы своей жизни Равельштейн занимался привычными делами: встречался со студентами, устраивал конференции. Когда он был не в силах сам читать лекции, то приглашал друзей, благо средства Фонда это позволяли. В передних рядах неизменно блестела его лысая голова, и, когда лекция заканчивалась, он всегда первым задавал вопросы.
Это стало традицией. Все ждали, когда он начнет дискуссию. В конце осени Равельштейн по-прежнему был довольно активен, но, когда мы шли с ним в университет (его квартира находилась в пешей доступности), он на каждом углу останавливался перевести дух.
Помню, мы наткнулись на стаю попугаев, гомонящих в кронах каких-то деревьев со съедобными красными ягодами. Легенда гласила, что эти попугаи – потомки двух улетевших из клеток птиц. Сначала они строили длинные, похожие на мешки гнезда в близлежащем парке, а потом стали сотнями селиться и в переулках.
– Это еще что такое? – Равельштейн округлил глаза.
– Попугаи.
– Разумеется, но я первый раз такое вижу… Ну и шум!
– Да, раньше здесь были только крысы, мыши да серые белки, теперь на помойках можно встретить енотов и даже опоссумов – в больших городах формируется новая мусорная экология.
– То есть городские джунгли – больше не метафора… – промолвил Равельштейн. – Я в потрясении. Какой гомон стоит! И что же, снег им нипочем?
– Видимо, нет.
Им все было нипочем. Шумные зеленые птицы галдели и пререкались на верхушках деревьев, жадно клевали красные ягоды и стряхивали с веток снег. Они занимали внимание Равельштейна куда дольше, чем я ожидал. Обычно он не интересовался природой и ее проявлениями. Его мысли полностью занимало человечество. Отвлекаться на травы, листья, ветра, птиц и животных значило уклоняться от своих прямых обязанностей. Думаю, отчасти эти птицы так надолго завладели его вниманием потому, что они не просто клевали ягоды, а прямо-таки пожирали их – Равельштейн и сам был весьма прожорлив. По крайней мере, раньше. Теперь приемы пищи стали для него поводом для бесед и общения. Он каждый вечер ужинал в ресторанах. Никки не мог готовить для всех, кто забегал повидать Равельштейна.
Эйб принимал обычное для его состояния лекарство, но не хотел, чтобы об этом знали окружающие. Помню, однажды в комнату вошла сиделка и во всеуслышание заявила: «Пора принимать АЗТ!» Равельштейн был раздавлен.
На следующий день он сказал мне:
– Я чуть не убил эту дуру. Неужели их ничему не учат?
– Они из гетто, – сказал Никки.
– Гетто, ха! У евреев гетто была высокоразвитая мораль, это были тонкие, тактичные, цивилизованные люди – тысячи лет подготовки не прошли даром. Они соблюдали законы, писаные и неписаные. «Гетто» – просто глупый газетный штамп. Эти бабы не из гетто вылезли, а из какой-то шумной, бессмысленной, нигилистической дыры.