путь к спасению — постараться двинуться назад, туда, где расстояние между стенами становилось шире. И я изо всех последних сил, с энергией отчаяния, рвался и продирался в этом направлении. Наконец-то, сжимаясь, сколько было возможно, работая плечами, я немного, чуточку протискался назад, потом еще немного, еще вершок, еще…
И вот, полузадохнувшись, потеряв фуражку, со всклоченными и мокрыми от пота волосами, выбрался я из проклятого «ущелья» на Божий свет.
Рубашка моя была изорвана, руки расцарапаны в кровь, а плечи, спина и бока все были в синяках…
Выйдя из «ущелья», я тотчас же наткнулся на Сашку, возвращавшегося из людской с куском хлеба и луковицами.
— Ой, Сашка!.. Я ведь чуть не задохся… — прерывающимся голосом сказал я ему, прислоняясь к углу стены и с наслаждением чувствуя, что я могу дышать свободно, что я буду жить.
А Сашка, как настоящий философ, хладнокровно посмотрел на меня, утер нос рукавом и нравоучительно проговорил:
— Уж больно храбер! Подумаешь, какой Наполеон!.. Он, по-видимому, сердился на меня.
Здесь, кстати, я должен пояснить, что Сашка через меня имел удовольствие познакомиться не только с Наполеоном и его маршалами и генералами, но даже и с Александром Македонским.
Я попригладил волосы, надел фуражку, добытую Сашкой из «ущелья» палкой, накинул на плечи пальто и направился домой. Запыхавшийся и в довольно жалком виде предстал я перед няней.
Старушка так и ахнула… А когда я снял с себя разорванную рубашку, и няня увидала синяки на моих плечах, так я думал, что ее аханью, оханью и упоминаниям о розге и конца не будет.
Я убедительно просил ее «ничего не говорить» маме. Впрочем, кажется, ей и самой не хотелось причинять моей матери напрасную тревогу. Но когда я пораздумал о своем намерении — утаить от мамы о своем приключении, мне стало очень совестно. Я всегда был откровенен с мамой и признавался ей во всех своих проказах. Я знал, что она доверяет мне, и теперь совесть меня мучила за то, что я не оправдываю ее доверия, обманываю ее. Я думал, что скрывать, утаивать от мамы свой дурной поступок — значило все равно, что обманывать ее, т. е. казаться ей лучше, чем я был в действительности. Вскоре же, как-то вечером, сидя на скамейке у ног матери, я прислонился к ней и, протянув руки к ней на колени, признался в совершенной мною опасной экспедиции. Мама ласково пожурила меня, погладила меня по волосам, поцеловала и беспокоилась лишь о том, чтобы эта шалость не отразилась дурно на моем здоровье.
После того, проходя по двору, я никогда не мог смотреть на «ущелье» без какого-то неприятного, тяжелого чувства, похожего на тайный ужас. Я смотрел на него так же, как человек посмотрел бы на могилу, в которой он был заживо погребен и лишь случайно не остался в ней навсегда… Грудь у меня долго болела.
VI.
В полуверсте от нашей усадьбы на полдень залегало большое болото. В сильные жары болото местами высыхало, но кое-где и в самое горячее, сухое лето в нем стояла вода. Место было низкое топкое, но летом оно представляло собой живописную и яркую картину.
По болоту там и сям росли березки, мелкий олешняк, ельник, кусты шиповника и можжевела. Трава здесь была густая, высокая, сочная и пестрила цветами. Особенно были крупны и ярки незабудки. Над водой белели крупные цветы кувшинки, и на поверхности стоячих вод плавали ее круглые блестящие листья. По канаве почти сплошь росли кусты шиповника, и с половины июня канава казалась обсаженною кустами алых роз.
Над болотом в жаркие летние дни носились с неумолкаемым жужжаньем красивые стрекозы и несметные рои всевозможных насекомых. Иногда большая зеленая лягушка взбиралась на кочку погреться на солнце. Порой змея скользила в траве.
Теперь, осенью, наше болото представляло грустное зрелище…
Блеклая трава, серый, безлиственный кустарник, серое плачущее небо, темные стоячие воды, вздохи ветра в безмолвии этой безотрадной северной пустыни, — все наводило грусть, погружало в уныние. Зеленые ели да красные крупные ягоды, уцелевшие кое-где на ветвях шиповника, несколько разнообразили общий серый тон; но и они не могли придать веселого вида печальной картине.
В эту осень несколько человек крестьян расчищали болото — ту его часть, что примыкала к полю: отец мой задумал отвоевать у болота две-три десятины земли, очистить ее, осушить и превратить в луга. Крестьяне рубили кусты и мелколесье, росшее по болоту, выкорчевывали пни, а ненужный валежник, тонкие, узловатые корни деревьев складывали тут же в кучи и сжигали.
Едкий запах гари целые дни стоял над болотом, но в сыром, холодном воздухе этот запах мне казался даже приятным. Я часто бегал на болото к рабочим, разжигал костры, собирал валежник, подбрасывал его в огонь, — словом, старался до пота лица. И вид этих огней, разложенных на болоте под серым, тусклым небом и мерцавших сквозь туман, синеватый дым, стлавшийся по-над землею, и запах гари в сыром осеннем воздухе очень живо запомнились мне.
С этим болотом связывается для меня еще одно воспоминание…
Как-то осенью, в августе, мне удалось убить в болоте большую серую змею. Идя по густой высокой траве, я почти наткнулся на нее. Змея спала, свернувшись кольцом и блестя на солнце своею темно-серой, стальной чешуей; заслышав в траве шорох моих шагов, она проснулась, поползла в сторону и забралась в куст. Я вооружился палкой и стал выгонять ее из куста. Змея долго и злобно шипела, не показываясь из куста, но, наконец, выползла, и я убил ее.