…Угрюм-река сливается возле Бодайбо с неширокой Вачей, и черны, черны до озноба сентябрьскими ночами воды этих рек.
Только звезды, только синие звезды, как падшие ангелы, купают свои грешные души в непроглядном мраке и холоде стремнин, на сводящих стынью ноги лошадям перекатах бродов, в бездне омутов и ям, где, безразличные ко всему, стоят под камнями хищные нельмы и ждут, ждут, ждут добычи.
В кабаке «Причал», что по осени не закрывается ни на час, старатель идет с поля, прет, как лосось на нерест с фартом ли, без фарта, водки хватит на всех, – пьянка длилась уже неделю.
Никто особо не удивился, когда где-то за тысячу верст в тайге громыхнуло, да так, что дрогнула земля.
– Ш-ш-шурфы, мля, рвут, – еле ворочая языком, пролепетал парнишка лет двадцати, одной рукой цепляясь за широкую талию подруги, другой за пол-литру «Спирта питьевого». – Ш-ш-шурфы…
Стало светло.
И уже не стемнело, и только громадные сосны, что росли по берегам Угрюм-реки, казались поднятыми к небу руками в этом странном, белом, будто неоновом свете.
Затрещала и сгорела аппаратура на дискотеке, во всем городе погасли огни.
Но свет стоял белой стеной, и только ветер, невесть откуда налетевший вихрь, согнул сосны в поясном поклоне, сорвал с них кору, как кожу, и отлетел.
– Смотри, – еле выдохнула какая-то баба, и все, кто еще был в состоянии, подняли к небу головы.
А оттуда, в белом неверном и страшном свете, будто дождинки, будто сверкающие нестерпимо блестками снежинки, шлейфом, сплошной стеной, сеялись и сеялись крупицы золотого песка.
Золото.
Оно усеяло улицы и крыши, позолотило грязь и поверхность реки.
Но оно не кончалось, оно все сыпалось и сыпалось из бездонной прорехи вверху, и время встало, и остановилась вода.
И наблюдавшие ветер посеяли бурю, а смотревшие на облака пожали дожди.
И высоты им стали страшны, и на дороге – ужасы, и зацвел миндаль, и отяжелел кузнечик, и рассыпался каперс… Отец Нади хмыкнул и положил трубку на рычаг.
– Сумасшедшая, – сказал он и потянулся в кресле. Закурил.
И повторил, затянувшись ароматным дымком, чуть менее ожесточенно:
– Убогая.
Непрощённый
Ирине Кутиной, моему бессменному редактору, прошедшей вместе с автором весь скорбный путь создания этой книги
Часть I. Непростивший
11 января 1929 года, Москва, Красноказарменная улица, 3
…Солнце отражалось от жесткого наста миллионами крохотных зеркал. Зимнее утро, прихваченное рождественским морозцем, кричало, пело, звенело о радости бытия птичьими голосами, скрипом снежка под ногами прохожих, далеким малиновым звоном с Крутицкого подворья и с Елоховки – такие редкие теперь звуки…
Человек, прятавшийся в темном углу коммунального коридора флигеля казарм, где проживали преподаватели школы «Выстрел», между старинным буфетом и книжным шкафом, перевел дыхание. Здесь было тепло, даже душно от чуть пригоревшей печки. Из большой светлой комнаты, прямо напротив, сквозь приоткрытую дверь доносилось уютное сопение самовара, шаги, позвякивание ложечки о хрусталь.
– Яков! Ты идешь? – Мелодичный женский голос позвал как будто издалека. – Идешь? – повторила она нараспев.
– Иду, – раздался в ответ тяжелый голос, лишенный интонаций. Скрипнула дверь кабинета, заныли, застонали половицы, и в проеме дверей, в лучах солнечного света показалась высокая фигура.
Человек в углу взвел курок нагана. Вошедший увидел его перекошенное, напряженное лицо с повисшей на носу каплей пота и разглядел наставленное на него дуло револьвера.
Он усмехнулся.
Квадрат солнца высвечивал теперь две фигуры – высокую, прямую убиваемого и согбенную – убийцы, как на картине Николая Ге «Что есть истина?» Но если и был высокий похож на Пилата, то уж никак – низкий на Христа.
– Но ты, ловец, в какую даль проник за мной и вот поймал меня… – усмехнувшись, сказал высокий своим мертвым голосом, смотря в лицо убийцы, и на него глянули, показалось высокому, три глаза – собачьи и револьверный.
В наступившей тишине было слышно, как шуршали за обоями мыши. Человек в углу, стараясь не стучать зубами, крепче сжал рифленую рукоятку нагана. Капля, повиснув на его носу, нехотя, как бы раздумывая, сделала движение вниз и оторвалась от пористой кожи. В верхних, цветных, как изразцы, стеклах буфета отразилось навсегда уходящее от высокого солнце.
Так встретил утро 11 января 1929 года бывший последний властитель Крыма генерал Яков Слащов.
Москва, 25 октября (7 ноября) 1917 года
Вечер был холоден, но в воздухе густо посеяно что-то, что случается только весной или летом, в час невыносимо душного заката или перед грозой, когда уже нет сил дышать и нечто невыразимо ужасное вызревает в атмосфере. Словом, надвигалось – но никто не знал что.
Фонари на Тверской горели, но обычно праздная толпа выглядела настороженно. Повсюду шлялись солдаты в шинелях с отстегнутыми хлястиками, иногда с бабами и гармошками, но всегда – при оружии. У памятника Пушкину какой-то человек, по видимости студент, бросал в толпу жгучие слова, долетало лишь: «Свобода… смерть… смерть… смерть…» Собравшиеся гудели и хлопали.
Человек в пролетке с длинным бледным лицом, узкими губами и в цилиндре, в шубе на хорьках, прислушался. Но студента стащили с пожарной бочки, в толпе послышалось: «Ай, убьют, убьют», и над головами замельтешили пудовые кулаки дворников. Раздался и тут же умолк даже не крик и не визг, а горловой писк, так верещит подстреленный заяц, делая последний отчаянный прыжок.
Человек в пролетке поморщился и сказал извозчику:
– Ну, пошел, пошел!
– Нету, ваше благородие, – ответил тот, едва повернувшись, так, что казалось, будто говорит его обширный зад. – Нету пути, все перекрыто!
Седок привстал и убедился, что вся Тверская улица запружена народом, встало движение и в переулках.
Протянув двугривенный извозчику, человек в цилиндре сошел на землю и стал продвигаться в сторону Петровского театра. Некоторые в толпе ему кланялись, он отвечал не глядя. Это был знаменитый Пьеро декаданса Александр Верцинский, и он шел на последний в истории той России концерт, свой бенефис.
Внезапно дорогу ему преградили двое матросов. Один заросший до бровей, сутулый, другой высокий, с открытой, напудренной грудью и таким же лицом, с женскими бусами на шее, и с ними еле держащаяся на ногах девчонка лет двенадцати, пьяная вдрызг.
– Дай нам на кокаин, товарищ! – сказал напудренный, заступив дорогу артисту. – Дай авангарду коммунизма, не жалей!
Верцинский переступил с ноги на ногу и тоскливо обернулся. Толпа вмиг поредела, и все только что раскланивавшиеся волшебным образом улетучились.
– Дай, сволочь! – вдруг заревел лохматый и схватил Верцинского за отвороты его щегольской шубы. – Укушу, гад, я сифилитик!
Цилиндр упал с головы певца, он что-то проговорил, испуганно и моляще.
Второй матрос, глядя безумными глазами, достал маузер и приставил ко лбу артиста.
– Уйди, Тимоха, забрызгаю, – просвистел он, и второй, охнув, отскочил. Певец взмок, глаза растерянно бегали, не помня себя, он бормотал:
– Не надо! Не надо, не надо не надо не надо не на…
Наступила небывалая тишина, лицо наркомана исказила судорога, он крепче сжал рифленую рукоятку.
Помощи ждать было неоткуда, оставалось одно – пропадать.
– Отставить, матрос, – раздался, как с небес, низкий и властный голос. Сказано было это негромко, но так, что напудренный не выстрелил, а повернулся к говорящему.
Перед ним стоял высокий офицер в шинели с полковничьими погонами. Холеные усы, гибкая фигура – все говорило о барстве и довольстве, но вот глаза из-под лакированного козырька горели нешуточной ненавистью.
– …Стать… Смирно! – скомандовал он. Матросы замерли, не реагируя. Офицер не крикнул, а вытолкнул звук: – Смирно стоять, тварь! Пристрелю.
Секунда – и наган уперся матросу в живот.
Тот подобрался, рука сама собой вмахнула маузер в кобур, а другая все пыталась нащупать вырванный с мясом крючок бушлата. Лохматый уже стоял во фрунт и ел глазами полковника.
Тишина сгустилась и стала вязкой.
Полковник, продолжая держать наркомана на мушке, взял его оружие и высыпал патроны на снег, потом, помедлив, швырнул маузер в сугроб.
Матросы проводили пистолет ошалелыми глазами.
– Кру…гом! – скомандовал офицер, и матросы повернулись через левое плечо на одном каблуке.
– Бегом… арш! – отрывисто бросил тот, и оба бушлата исчезли за углом. Оставшаяся не у дел девица изумленно икнула.
Полковник убрал револьвер в карман шинели, кинув руку к фуражке, произнес:
– Позвольте представиться… Слащов Яков Александрович, командующий Московским гвардейским полком, к вашим услугам.
Верцинский сглотнул, шумно выдохнул и, схватив руку спасителя, заговорил: