тонн лишь безголосые воздухи. Отталкиваясь от переполненных душных теней, в широком луче плавала безветренная пыль. Жара терлась о студеное беспамятство стен.
И стекла́. В основной своей массе оно было битым. Но его охлаждающая масса была очень велика. Как у среднего нетающего айсберга. Как холод прозрачности. И полированный холод глыбы стекла, и смола расплавленной липкости стекла, и скрежет хрупкости трещин, и сверкание прозрачности тела стекла, и долгий звук мгновения рождений осколков, и острая легкость боли порезов, и гладкий скрип нелюбви прикосновений, и к свету красивое равнодушие, и многоцветная игра лучей.
А дерево рамы всё сжимает осколки. На нем от солнца выступила последняя капля смолы со свежайшим запахом редкой деревянной мечты. Иногда мечтают стать деревья старыми рамами, высохнуть в этих рамах срезами сучьев, избавиться от корней чистой формой квадрата, растопыриться прямыми углами, стиснуть сохлой судорогой свое распяленное немытое стекло, ветром распахнуться и хрястнуть по стене. Рассыпать навсегда. А потом вдруг со всей силы сжать глупо торчащие глупые осколки. И светлый воздух тут же жадно окунулся в свежие гладкие срезы стекла.
Глупые, глупые глупости. И руки всё лезут в короткие пиджачные карманы. Но несмотря ни на какие глупости, тут все желанные гости. О, и с каким потягивающимся наслаждением теперь пел копленный скрип половиц. И закат красовался сквозь длин́н́ые коридоры. На словах скелета ударения безгласные. А как вам подоконн́ник с тремя «н». Все окна и все подоконники тянули внутрь красный свет – вдоль и поперек, пересекающимися под высоким сводом полосами, в широкую красную клетку.
Не было ничего не обратимого, скелет позволял сыграть иначе, переходить любой ход. А заблудившись, можно было смешать по-детски все фигуры или сбросить всю доску на пол. Никто не возражал, не журил и со смешливым упреком не смотрел.
И смотреть можно было везде. Все перпендикулярные друг дружке поверхности – стены, потолок, пол – чувствовались как бы все сразу, ощущались податливой мягкой гигантской проникающей теплой ладонью. Но вся вещественная сторона отпадала, отсыхала от органов чувств. Всё было хоть и осязаемо, но невесомо. Всё было хоть и большим, но маленьким – видимым мгновенно. Но не упрощенно, а во всем богатстве текстуры и протяженности, хрупкости и твердости, прозрачности непрозрачного, со своим общим вектором жесткости и дефектами уязвимости общей жесткости.
На высоте, наиболее близкой к земле, перегнувшись сквозь пустую раму окна, можно было прочитать на внешней стороне мелко написанное такой же, как у себя, гигантской рукой: «Тут не выбраться. Я тоже пробовал». Не то чтобы было высоко, просто окно открывалось не на воздух улицы, а опять в скелет, где прямо в глаза смотрели высохшие щели в дощатой стене. Луковица скелета слоилась спиралями своих одёжек, что все без застежек.
Тяжко вздохнув, появилась еще одна запись на штукатурке. Нет ничего в мире, что приютило бы меня навечно. Ничего в мире, что приютило. Ничего в мире. Короче: ничего.
Тяжко вздохнул раскаленный чердак. Он в последний раз задержал дыхание. Он отрезан от мира, к нему не ведут лестницы, нет ходов и люков. Всё давно заколочено и замуровано. Дышать у него не получается, и воздух в нем кривился, как жара выдумала. И теперь он лишь выдыхал в свои дощатые щели. Выдыхал весь свой светло-слабо-пыльный, никем не видимый, отрезанный от обитаемого мира, нарезанный острыми лучами большой объем.
Вот пропал и свет скупой; но́чи черная вода. В бочке плескается ковш с мокрым осколком неба на дне. Далекий голос носит ветер.
Уже не потеют очки, остывал белый лоб весь в перловках пота; немой колокольный отзвук в ушах завис, распугав по углам тела остатки души. Длинный черный коридор спать услал все двери; и нытик, временно одинокий, тихо куксит в уголке коридора со спиной неукрытой.
На полу, размеченному лунной клеткой окон, ожили кривые тени слов, немое эхо голосов, тень никого, когда с будущего подуло тревогой. Шепот строчки, не написанной никем, подсказал познать себя буквально и найти свою тень по сходству с собой или хоть с кем-то по сходству.
По следу высохшей слезы нашлась лишь тень пустая. Отозвался лишь тот, кто хотел бы читать стихи вашим тонким длинным оторванным дергающимся паучьим лапкам. Эти стихи он сочинит именно для них перед тем, как их оторвать – оторвать не из садизма или какай-то злобы, а исключительно ради любовной шутки. И, будь в его власти, он непременно приделал бы их вам назад в конце устроенного им для себя же цирка; но, конечно, все-таки и для вас устроенного, только вам он этого не скажет; что так вас любит, он постесняется сказать:
– Мне разговор этот очень тяжел, поверьте. Вы не знаете, что я пережил за последнее время, – что он пережил, Вольф и сам еще пока не знал, но мысль его зрела очень быстро, именно когда он начинал ее говорить. И действительно всё складывалось ровным рядком. Он уже чувствовал, что это будет одна из удивительных из кратчайших его речей.
Марат, Баландин и Семенов сидели молча в темноте своих потертых фундаментально огромных кресел. И Вольф был уверен, что его не прервут и надежно услышат, и что текущий момент целиком предоставлен для рождения дискуссии только посредством его гладко закругляющегося монолога:
– Вина Сиропина только в том, что он поверил. А моя вина в том, что я пошел на попятную, а он не пошел. Знаю, о чем вы думаете. И где-то я это уже слышал и сам говорил. Но прошу не делать из весенней мухи волосатого слона. Нужно всего лишь небольшим коллективным усилием увести Сиропина от моих искренних и лишь ему не очевидных мелких заблуждений.
Подмывало именно сейчас признаться, что миф о болоте создан им, Вольфом из бухгалтерии. Но он преодолел этот соблазн и скромно промолчал. И правильно, к болоту уже увы охладело нездоровое внимание общества. Сиропин со скромно опущенными глазами мог лишь слегка и краткосрочно оживить гаснущее любопытство. Ведь болото, о котором шла речь, не было ни сказочным, ни мистическим, ни даже болотом. И под конец своих слов Вольф нашел завершение в поистине скромном признании собственной неудачи:
– Не убедив вас, возвращаю вас вашим делам, и сам возвращусь, пожалуй, к рабочему месту.
И ушел в полном искуплении перед судьбой Сиропина.
Сиропин блуждал между черными ртами дверей. Он сам на половину тьма, на четверть лунный свет. Отвсюду смотрит чей-то вымысел. Неразличимым эхом носит черный ветер журавлиного косяка осколки воплей.
Не было трудностей в поиске следов Сиропина, и не