который заставляет систему скрипеть.
«Неужели они выбрали тактику изматывания?», — мысль мелькнула и тут же застряла в висках, словно осколок.
Он ощущал её — не как опасность, а как нечто более изощрённое: медленное вытеснение, постепенное обескровливание. Прямого удара нет — и это было хуже. Потому что удар можно встретить. А здесь — тишина, которая медленно точит. Тишина, в которой каждый шаг — подозрение.
Он знал, что в этом мире омега обязан быть незаметным, обязан быть гибким, должен исчезать за чужими спинами, а не стоять посреди коридора, как обвинение. Но в нём росло странное упрямство — не гордость, нет, скорее, инстинкт самосохранения, который рождался вопреки всему. Как будто тело, ведомое самой природой омеги, требовало покорности, а разум — не соглашался.
«Что страшнее? Власть, вплетённая в саму суть этих стен… или мой собственный страх, который подчиняется ей, прежде чем я успеваю подумать?», — он не знал ответа, и именно это неведение давило сильнее всего.
Он шёл по коридору, а коридор становился длиннее. Не физически — в его ощущении. Каждая дверь — как глаз, каждый стук шагов за спиной — как обвинение, каждое молчание — как приглашение к отступлению. Мирослав чувствовал, как реальность размывается: где кончается коридор и начинается его собственная тревога? Где кончается беспокойство — и начинается предчувствие?
Он слышал, как за спиной хлопнула дверь. Обычный звук — но он вздрогнул, словно это был выстрел. Всё внутри него дрогнуло — память, чувство, тело. Мир, который он знал, казался картой, разорванной на части: привычные маршруты — кабинет, регистратура, аптечный склад — теперь были не опорой, а лабиринтом. И он шёл в этом лабиринте, сжимая кулаки в карманах халата, будто хватаясь за остатки уверенности.
«Они убирают лекарства из списка. Они прячут бумагу, а значит — могут переписать и моё имя. Мою должность. Мой голос», — эти мысли рвались наружу, но он их глушил, как глушат кашель в операционной: осторожно, с опаской, чтобы не услышали те, кто ждёт любого повода обвинить.
Вдруг он понял: дело уже не в методах лечения. Дело — в нём самом. В том, что он — не часть этого порядка, а раздражение в нём. Не болезнь — а симптом, который нельзя вырезать, не вскрыв всё до основания.
И именно в этот момент, когда он стоял на пороге кабинета, а за дверью уже слышал тяжёлое дыхание Громова, он почувствовал: всё существо его будто растянулось между инстинктом омеги — замереть, уступить, слиться с фоном — и человеческим упрямством — стоять, даже если тебя заметили. Особенно если заметили.
«Я должен быть здесь. Я должен смотреть в глаза этой системе, даже если она смотрит сквозь меня. Иначе… я сам стану тенью».
Он выдохнул. Медленно, словно вместе с этим выдохом выходило всё, что могло выдать в нём слабость. И шагнул вперёд, зная: каждый новый шаг в этом коридоре — как надлом в его собственном теле. Но другого пути не было.
Утренний свет касался его лица, холодный, равнодушный — свет чужой страны, чужого времени, чужих решений. И в нём, в этом свете, он казался себе уже не человеком, а отражением — без права на голос, но с правом на присутствие.
И он шёл. Шёл туда, где административные барьеры были не просто формальностью, а медленно сжимающейся петлёй. И каждое его дыхание было вопросом к самому себе: кто же всё-таки держит эту петлю — они… или я?
Он не знал. Но знал — останавливаться нельзя. Потому что в этом мире — именно в этом, где стены слышат, а отчёты лгут — остановка была приговором.
«Не конец. Никогда — не конец»,
И он шагнул в кабинет.
Дверь кабинета главврача закрылась за его спиной с таким мягким щелчком, что в этом звуке не было ничего человеческого — только холодная, бездушная необходимость. Мирослав вошёл, словно пересёк черту, за которой воздух уже принадлежал не ему. Он видел, как Громов медленно выпрямляется за столом, лицо его скрыто в полумраке, только стекло очков отражает тусклый свет лампы — и в этих бликах уже читается молчаливый приговор.
Тяжёлый шкаф с папками, запах затхлых страниц и едва ощутимый, но всё же реальный привкус сырости — всё это казалось частью не комнаты, а организма, который дышит, вслушивается, готовит удар.
Громов не говорил сразу. Он лишь двигал пальцами по краю бумаги, как палач по лезвию ножа, проверяя его остроту. И в этом простом движении было больше угрозы, чем в любом крике.
— Миргородский, — начал он наконец, и голос его был не громок, но в этой мягкости сквозила сталь. — Это что такое?
Он положил перед ним стопку документов, будто ставил на весы не бумаги — судьбу. Мирослав смотрел на эти страницы, видя, как каждая строка — это капкан, ловушка, расставленная так тонко, что кажется почти невинной. Ровный шрифт машинописного текста, подписи — чужие, но искусно подогнанные, словно чьи-то пальцы, незаметно коснувшиеся его спины.
— У вас, оказывается, вдвое больше использовано обезболивающего, чем положено, — ровно произнёс Громов. Слова, как гвозди, вбивались в тишину. — Да и процедуры твои, Миргородский, — он подчеркнул это слово, словно насмехаясь, — не всегда совпадают с утверждёнными стандартами.
Мирослав осторожно коснулся бумаг — и сразу ощутил липкость чужих пальцев, которые перебирали их до него. Он медленно перелистывал страницы, словно надеясь найти в них оправдание. Но каждая цифра, каждое слово казались чужими. Как будто кто-то подменил не просто отчёт — его самого. Ему вдруг показалось, что буквы слегка дрожат, линии — расплываются, и реальность, которую он ещё минуту назад считал твёрдой, под ним больше не держит.
— Это ошибка, — сказал он. Голос его звучал спокойно, почти отстранённо, но внутри уже начинала подниматься та вязкая дрожь, которая приходит не из горла, а из самой глубины — откуда-то между рёбрами и нутром. — Мы работали строго по протоколу.
Он произнёс это так, будто хотел убедить не Громова — себя. Потому что каждая строчка этих бумаг кричала: нет, не по протоколу. Каждая цифра — как нож в спину, которой он не ждал, но знал, что получит.
Громов вздохнул — коротко, устало. Он снял очки, и Мирослав вдруг заметил, как в