понял, что борьба здесь — не за лекарства, не за строки в документах. Борьба — за право существовать в этом мире, где документ значит больше, чем человек, а человек — лишь строчка, которую можно вычеркнуть.
«Что страшнее? — спросил он себя. — Эта власть, холодная, незримая, которая пишет судьбы людей чернилами? Или мой собственный страх, который уже сам ищет повод сдаться?».
И в этот момент воздух в складе стал вязким, липким. Каждый вдох был усилием. Мирослав чувствовал, как инстинкты омеги — природные, запрограммированные веками — тянут его вниз: уступи, прими, стань тенью. Но внутри, там, где дрожь и гнев сплетаются в горькое тепло, рождалось другое: человеческая гордость, которая не могла умереть так легко.
Он смотрел в глаза завхоза — спокойные, мутные, как вода в подвале. И понимал: здесь не будет очевидного врага. Здесь будет медленная травля — шаг за шагом, бумага за бумагой. Склад — лишь начало.
Он выдохнул. Тишина вокруг будто отозвалась эхом.
— Я всё равно найду их, — сказал он тихо.
Это было не обещание — вызов. Себе и этому миру.
Завхоз не ответил. Лишь снова пожал плечами, и в этом движении было всё: согласие с его словами — и одновременно их отрицание.
Мирослав развернулся и вышел. Коридор встретил его холодом, тенью. Он чувствовал: в каждом шаге — тяжесть выбора. Глаза за спиной, которые он не видел, но знал — они есть. Система, которая дышала сквозь стены, которая не ошибается.
«Если я дрогну — меня перепишут. Если замолчу — сотрут», — он повторял это, как молитву.
Но с каждым словом в нём крепло и другое: он не даст им ни одного пустого места в себе, которое они могли бы заполнить.
Потому что если он исчезнет здесь, в этих документах, то исчезнет и в себе.
А этого — он не допустит.
И каждый новый шаг по этому холодному коридору — это было не бегство. Это было его первое, тихое «нет».
* * *
Мирослав шёл по коридору, где стены дышали тихо, но в этом дыхании была вся тяжесть города. Каждая плитка пола отзывалась под его шагами — не скрипом, а чем-то более глухим, как будто сам дом затаился, слушая. С каждым шагом он чувствовал: воздух вокруг не воздух — это взгляд. Взгляд, который не оставляет следов, но прожигает изнутри.
Он дошёл до двери кабинета Громова и остановился. Сердце билось медленно, словно в нём накопилось что-то липкое, свинцовое. В этом стуке — не только кровь, но и память: всё, что он уже пережил, всё, что знал и чего боялся.
Он толкнул дверь, и та открылась с тихим щелчком. Громов сидел за столом, как всегда — ровно, небрежно, будто всё вокруг — только декорация, а он сам — режиссёр этой пьесы, где каждый актёр уже знает свою реплику. Но Мирослав знал: пьеса эта — не игра. И он — в ней не зритель.
Громов поднял глаза. В них не было ни удивления, ни раздражения. Только холодное, бесстрастное внимание — как у врача, который смотрит на рану, не чувствуя запаха крови.
— Товарищ Громов, — начал Мирослав, и голос его прозвучал тише, чем хотел, но твёрже, чем ожидал. — Я прошу разрешения… — он сделал паузу, потому что каждое слово давалось ему, как шаг по тонкому льду. — Проверить систему распределения медикаментов. Если есть нарушения, мы должны знать, откуда они идут.
Громов молчал. Он сидел так, будто слова Мирослава падали в пустоту. Лишь пальцы его медленно сдвигали стопку бумаг, и в этом скрипе бумаги Мирослав слышал больше угрозы, чем в любом крике. Скрип, как шорох страниц в архиве, где уже написана его судьба.
Наконец Громов поднял взгляд. Его глаза были серыми, прозрачными — как лёд на реке весной, когда кажется, что он держит, но под ним уже вода.
— Ладно, — сказал он негромко, и в этом согласии не было уступки — только необходимость. — Но если ты не найдёшь виновных… — он сделал паузу, глядя прямо в Мирослава, и эта пауза была как удар сердца. — Ответственность ляжет на тебя.
Эти слова упали на Мирослава тяжёлым грузом — не угрозой, а законом. Словно всё уже решено, и ему оставили лишь право принять это. И в этой тяжести он вдруг ощутил, как внутри него дрожит что-то — не страх, не покорность. Глухой, неотступный жар — упрямство.
«Значит, это моя первая серьёзная проверка, — мысли шли медленно, словно пробиваясь сквозь вязкую пелену воздуха. — Либо я докажу, что могу держать контроль… либо они меня уничтожат».
Он видел это ясно: комната вокруг была не просто кабинетом. Она была пространством, где решается не его судьба — судьба его голоса. В этом воздухе пахло не лекарствами, а пылью старых архивов, где каждое слово — как гвоздь в гроб того, кто не успел доказать своё право быть.
И в то же время, под всей этой тяжестью, он чувствовал: его природа — омега, созданный для подчинения — билась с его человеческим «я», которое не могло молчать. В этом противоречии — суть всей его жизни. И может быть, именно оно — его сила.
«Что страшнее? — спрашивал он себя. — Эта власть, что прячется в коридорах, или мой собственный разум, который уже не верит, что можно выжить?».
Он не знал. Но знал: если сейчас он отступит — отступит не только здесь. Он уступит всему, что пытался в себе сохранить.
Он кивнул Громову. Медленно, будто каждое движение было вызовом не только этому человеку — всему миру.
— Я найду виновных, — сказал он. Голос был ровным. Но в этой ровности — крик. Крик того, кто готов стать своим собственным судьёй.
Громов ничего не ответил. Только снова взял бумаги, и Мирослав понял: испытание началось. Не по приказу, а по молчаливой воле этого здания, этих стен, этого времени, которое само решает, кого оставить, а кого стереть.
Он вышел в коридор, где свет был серым, а воздух — густым, как будто весь мир сжимался вокруг него.
«Это будет бой, — думал он. — Бой за право говорить. За право быть».