и в этом движении была вся тяжесть подчинения. Мирослав смотрел на них — и не мог отделить: кто здесь — просто усталый, а кто — уже марионетка.
«Они ждут, что я провалюсь. Кто-то из них знает больше, чем говорит. Теперь мне нужно выяснить, кто», — мысли звучали в голове, как шаги по пустому залу, отдаваясь эхом, которое возвращалось к нему чужим голосом.
Он знал, что больница — это не просто здание. Это — организм. И если одна его часть заражена — всё тело отравлено. Но кто заразил? И — когда? Может, раньше, чем он пришёл сюда. Может, раньше, чем он сам понял, что такое страх.
Мирослав смотрел в лица людей — и в каждом лице видел отголоски власти, отголоски чего-то, что жило выше их всех. Эти стены помнили больше, чем он мог себе представить. И с каждым вдохом он чувствовал: эта память — его враг. Потому что она знала, что он — не отсюда.
«Что страшнее? — думал он, идя всё дальше. — Этот воздух, что дышит моей спиной? Или моя собственная тень, которая уже сомневается в каждом слове?».
Он останавливался у дверей. Тонкие полосы света резали пол, и казалось, что в этих полосах — приговор: впереди — возможность. Позади — приговор. И он шагал в этот свет, зная, что он не греет, а обжигает.
Пациенты кашляли в коридоре. Медсёстры шептались — слишком тихо, чтобы услышать слова, но достаточно, чтобы понять: имя «Миргородский» звучало там, где его быть не должно.
«Они ждут, что я ошибусь. А если не ошибусь — они найдут, как сделать так, чтобы это выглядело так, — эта мысль жила в нём, как глухой стон в груди. И с каждым ударом сердца он слышал. — Не дрогни. Не дай им увидеть трещину».
Он остановился, вдохнул — глубже, чем обычно, будто хотел вдохнуть в себя чужую уверенность. Но в лёгких был только холод. И этот холод говорил ему: здесь всё давно решено. Здесь судьба — не слово, а строка в протоколе.
И всё же он шагнул дальше. Потому что знал — если он не пойдёт сейчас, он останется здесь навсегда: лицом в толпе, без имени, без голоса. И пусть каждый шаг был борьбой с самим собой — он шёл.
«Если они хотят войны, они её получат. Но на моих условиях», — сказал он себе.
И эти слова были не клятвой, а последним якорем, который ещё держал его в этом мире.
И он пошёл вперёд — туда, где под светом ламп прятались чужие тайны. В мир, который всегда готов был поглотить тех, кто не боялся смотреть ему в глаза.
* * *
Они втроём сидели в крохотной, мятой от времени комнате, где стены словно слушали — холодные, с облупившейся краской, напитанной чужими голосами. Мирослав держал в руках пожелтевшие отчёты, а за спиной чувствовал, как воздух сжимается, делая каждый вдох чуть труднее.
Николай скользил пальцами по спискам, словно по чужой коже, осторожно, будто эти цифры могли его обжечь. Свет лампы падал неровно, и казалось, что буквы шевелятся в этом свете — медленно, как чёрные жуки в пыли.
— Вот тут, — проговорил он, его голос звучал почти шёпотом, и в этом шёпоте была тревога, которой не было в словах. — Записано, что лекарства получены. Но их не дошло до палат.
Мирослав слышал эти слова, и в груди у него сжималось что-то, что не имело формы. Он видел — в этих строках нет ошибки. Нет. Ошибка — это случайность, а здесь была рука, чужая, незримая, но явная в своей уверенности. Рука, которая знала, где оставить след, а где — вычеркнуть.
Он поднял взгляд — и встретился с глазами Николая. Глаза, которые всегда были ясными, сейчас были мутными, как лёд весной — когда не знаешь, выдержит ли он шаг.
— Значит, кто-то намеренно теряет их по дороге, — сказал Мирослав, и голос его звучал ровно, но внутри этого ровного звучания жила дрожь. Дрожь того, кто знает: это больше, чем просто лекарства. Это — испытание. Для него. Для всего, что он носил внутри.
Старший медбрат стоял у окна, будто выжидал — и его молчание было как стук часов в пустой комнате. Каждое мгновение — новая отметка, которая приближала к чему-то, что он ещё не мог назвать.
«Это не обычная небрежность, — мысли шли в нём, как вода по трещинам. — Кто-то хочет подставить меня. Но и главврача тоже. Нас обоих. Потому что если я провалюсь — провалится и он».
Он чувствовал, как под кожей поднимается что-то — не страх, нет. Что-то другое, более вязкое. Гнев? Или отчаяние, которое уже не умело быть слабым?
Мирослав снова опустил взгляд на отчёты. Цифры были ровные, аккуратные, но он видел — за этой аккуратностью скрывается намерение. Намерение, которое пахло не просто властью, а чем-то более глубоким. Тенью. Тенью, которая всегда прячется за спиной, пока ты не повернёшься и не увидишь — в собственных глазах.
«Всё это — чья-то игра, — подумал он. — Но игра, где я — не игрок. Я — фигура. Омега, которого легче всего вычеркнуть».
И всё же он чувствовал: если сейчас он отступит, если примет эту роль, то больше не сможет встать. Потому что мир, в котором он живёт, не прощает тем, кто боится.
Он посмотрел на Николая. В глазах того светилась решимость — но решимость, которая ждёт приказа. Как будто в этом молчаливом союзе был их единственный шанс не раствориться в чужой лжи.
— Значит, — сказал Мирослав медленно, словно каждое слово было шагом по льду. — Мы будем искать дальше. Каждый лист. Каждый номер. Каждую подпись. Они могут прятать, но я не дам им заставить меня молчать.
Старший медбрат отвёл взгляд, но кивнул. Николай лишь сжал зубы, и этот жест был громче слов.
«Что страшнее — их власть или мои собственные мысли, которые уже не знают, чему верить?», — вопрос стоял между ними, холодный, как дыхание этой больницы.
Мирослав знал: это не просто проверка. Это — бой. Бой, в котором нет места для сомнений. Потому что каждое сомнение — это уступка. А каждая