— Повар Павел любит свою жену или нет?
— Кто ж его знает?
— Ну, а я тебе скажу, что и он ее любит и она его любит. А теперь ты мне скажи, дерутся они или нет?
— Ну, дерутся.
— Так и запишем. — Теперь Васенка любит мельника Родиона или не любит?
— Да черт знает, о чем ты спрашиваешь! Почем я знаю, любит Васенка или не любит?
— Почем! А вот почем, друг любезный, пото́м, что она при тебе сапоги мои целовала, чтобы я забраковал этого Родиона в рекрутском присутствии, когда его привезли сдавать именно за то, что он ей совком голову проломил. И не только тут я видел, как она любит этого разбойника, а даже видел я это и в те минуты, когда она попрекала его, кляла всеми клятвами за то, что он ее сокрушил и состарил без поры без времени, а тут же сейчас последний платок цирюльнику с шеи сбросила, чтобы тот не шельмовал ее соколу затылок. Кажется, ведь любит? А только тот встал с подстриженным затылком, она ему в лицо харкнула. «Зверь, говорит, ты, лиходей мой проклятый». Где ж здесь твое уважение-то?
— Что ж, тут вовсе не любовь, а сожаление.
— Сожаление! А зачем же она сбежала-то с ним вместе?
— Воли захотелось.
— Под его кулачьями-то! Ну нет, брат, — не воли ей захотелось, а любва́, любва́ эти штуки-то отливает. Воли бы ей хотелось, давно бы ее эскадронный пять раз откупил. Это ты ведь тоже, чай, знаешь не меньше моего. Васенка-то, брат… знаешь, чего стоит! Глазом поведет — рублем одарит. Это ведь хрящик белый, а не косточка. А я тебе повторяю, что все это орудует любовь, да не та любовь, что вы там сочиняете, да основываете на высоких-то нравственных качествах любимого предмета, а это наша, русская, каторжная, зазнобистая любва, та любва, про которую эти адски-мучительные песни поются, за которую и душатся, и режутся, и не рассуждают по-вашему. Белинский-то — хоть я и позабывал у него многое — рассуждает ведь тут о человеке нравственно развитом, а вы, шуты, сейчас при своем развитии на человечество тот мундир и хотите напялить, в котором оно ходить не умеет. Я тебе не два, а двести два примера покажу, где нет никакого уважения, а любовь-то живет, да любовь не вашинская, не мозглявая.
— Да ты все из какого класса примеры-то берешь?
— А тебе из какого? Из самого высокого?
— Что высокий! Об нем никто не говорит, о высоком-то. А ты мне покажи пример такой на человеке развитом, из среднего класса, из того, что вот считают бьющеюся, живою-то жилою русского общества. Покажи человека размышляющего. Одного человека такого покажи мне в таком положении.
— Ну, брат, если одного только требуешь, так уж по этому холоду далеко не пойду отыскивать.
Доктор снова встал в одном белье в постели, остановил Помаду в его стремительном бегстве по чулану и спросил:
— Ты Ольгу Александровну знаешь?
— Твою жену?
— Да, мою жену.
— Знаю.
— И хорошо знаешь?
— Да как же не знать!
— Уважаешь ты ее?
— Н…ну…
— Нет, — хорошо. За что ты ее не уважаешь?
— Да как это сказать…
— Говори!
— Да за все.
— Она разбила во мне все, все.
— Верю, верю, брат, — отвечал расстроенный этим рассказом Помада.
— А я ее люблю, — пожав плечами, произнес доктор и проглотил еще рюмку водки.
И с этим лег в постель, укрылся своим дубл еным тулупом и молча повернулся к стене, а Юстин Помада, постояв молча над его кроватью, снова зашагал взад и вперед.
За стеною, в столярной, давно прекратились звуки гармонии и топот пляшущих святочников, и на меревском дворе все уснуло. Даже уснула носившаяся серыми облачными столбами воющая русская кура, даже уснул и погас огонек, доев сальный огарок, в комнате Помады. Не спала только холодная луна. Выйдя на расчистившееся небо, она смотрела оттуда, хорошо ли похоронила кура тех, кто с нею встретился, идучи своим путем-дорогою. Да не спал еще Юстин Помада, который не заметил, как догорела и сгасла свечка и как причудливо разрисованное морозом окно озарилось бледным лунным светом. Он все бегал и бегал по своей комнате, оправдывая сделанное на его счет сравнение с полевым волком, содержащимся в тесной клетке.
«Дичь какая! — думал между прочим, бегая, Помада. — Все идеалы мои он как-то разбивает. Материалист он… а я? Я…»
Без ответа остался этот вопрос у Помады.
«Я вот что, я покажу… что ж я покажу? что это в самой вещи? Ни одной привязанности устоявшейся, серьезной: все как-то в самом деле легко… воздушно… так сказать… расплывчато. Эка натура проклятая!»
«А впрочем, — опять размышлял Помада, — чего ж у меня нет? Силы? Есть. Пойду на смерть… Эка штука! Только за кого? За что?»
«Не за кого, не за кого», — решил он.
«А любовь-то в самом деле не на уважении держится… Так на чем же? Он свою жену любит. Вздор! Он ее жалеет. Где любить такую эгоистичную, бессердечную женщину. Он материалист, даже… черт его знает, слова не придумаешь, что он такое… все отрицает… Впрочем, черт бы меня взял совсем, если я что-нибудь понимаю… А скука-то, скука-то! Хоть бы и удавиться так в ту же пору».
И с этим словом Юстин Помада остановился, свернул комком свой полушубочек, положил его на лежанку и, посмотрев искоса на луну, которая смотрела уже каким-то синим, подбитым глазом, свернулся калачиком и спать задумал.
Глава двадцатая За полночь
За полночь послышалось Помаде, будто кто-то стучит в сеничную дверь.
«Сон, это я во сне вижу», — подумал дремлющий Помада.
Стучали после долго еще в дверь, да никто не встал отворить ее.
«Сон», — думал Помада.
В мерзлое стекло кто-то ударил пальцем.
Еще и еще.
«Ну пусть же еще ударит, если это не сон», — думал Помада, пригревая бок на теплой лежанке.
И еще ударили.
— Кто там? — вскинув голову, спросил Помада.
Гул какой-то послышался из-за окна, а разобрать ничего невозможно.
— Чего? — спросил Помада, приложив теплое лицо к намерзлому стеклу.
Опять гул. Человеческий голос, а ничего не разберешь.
«Перепились, свиньи», — подумал Помада, надев докторовы медвежьи сапоги, вздел на рукава полушубок и пошел отпирать двери холодных сеней.
— Кто?
— Свои, батюшка.
— Кто? — снова спросил Помада, держась за задвижку.
— Герасим.
— Чего ты, Герасим?
— Бахаревский Герасим.
— Да чего?
— К вам, Юстин Феликсович.
Помада отодвинул задвижку и, дрожа от охватившего его холода, побежал в свою комнату.
Не успел он переступить порог и вспрыгнуть на печку, а за ним Гараська бахаревский.
— Что? Чего тебе ночью? — спросил Помада.
— К вашей милости, барин.
— Ну?
— К нам пожалуйте.
— К кому к вам?
— На барский двор.
— Что там такое у вас на барском дворе?
— Ничего, все благополучно. Барышня вас требуют.
— Какая барышня?
— Лизавета Егоровна приехали.
— Лизавета Егоровна?
— Точно так-с.
— Лизавета Егоровна? — переспросил Помада.
— Точно так-с, сами Лизавета Егоровна.
— С кем?
— Одне-с.
— Одна?
— Одне-с, с покочаловским-с мужиком.
— С кем?
— С покочаловским-с мужиком-с, — наняли, да обмерзли-с, нездоровы совсем.
— Одна?
— С покочаловским-с мужиком.
— Ну?
— Пожалуйте. Сейчас вас просят.
— Пошел, пошел домой. Я сейчас… Розанов! Розанов! Дмитрий Петрович!
— Н-м! — протянул доктор, не подавая никакой надежды на скорое пробуждение.
— О, черт! — пробурчал Помада, надевая на себя попадавшуюся под руки сбрую, и побежал.
Бежит Помада под гору, по тому самому спуску, на который он когда-то несся орловским рысаком навстречу Женни и Лизе. Бежит он сколько есть силы и то попадет в снежистый перебой, что пурга здесь позабыла, то раскатится по наглаженному полозному следу, на котором не удержались пушистые снежинки. Дух занимается у Помады. Злобствует он, и увязая в переносах, и падая на голых раскатах, а впереди, за Рыбницей, в ряду давно темных окон два окна смотрят, словно волчьи глаза в овраге.
«Это у Егора Николаевича в комнате свет», — подумал Помада, увидя неподвижные волчьи глаза.
«И чудно, как смотрят эти окна, — думает он, продолжая свою дорогу, — точно съесть хотят».
«А ведь дом-то нетопленный. Холод небось!»
«И зачем бы это она?.. И на наемных… Должно быть… у-ах! — Эко черт! Тогда свалился, теперь завяз, тьфу!..»
И попер Помада прямо на волчьи очи, которые все расходились, расходились и, наконец, выравнялись в форму двух восьмистекольных окон.
«Однако ходьба нынче!» — подумал Помада и дернул за клямну.
Двери заперты.
— Кто? — спрашивает из-за двери голос.
— Я.
— А! Барчук меревский. Пустить?
Ответа Помада не слыхал, а дверь отворилась.