У него появилась страсть к портретам родственников. Он перерыл стоявшие в сарае сундуки, ящики конторки, которой пользовался старик Панфило, даже выпросил у Асунсьон фотографии ее самой, Балькарселя, мальчика. Желтоватые стены его спальни вскоре заполнились фотоснимками — старыми, поблекшими, на жестком картоне, и новыми, еще блестящими. Фотографии — это жалкое бессмертие, подобное второй смерти, — странным образом успокаивали и поддерживали его. Втайне ему казалось, что домашние духи-хранители рассеют безликих врагов, заполнявших его сны. Порой же он осознавал, что дело тут в чем-то более глубоком, хотя и весьма простом. Целыми часами, сидя в продырявленном кресле, он делал смотр глядевшим на него со стен лицам. Вот гравюра на стали: его дед, дон Ихинио Себальос, — ясные, твердые глаза. Вон Гильермина, мать, подпирает рукою голову самым неестественным образом. Из овального дагерротипа глядит юная Гильермина с пышными локонами на ушах и пучком гвоздик на груди. У изголовья он повесил снимок в тоне сепии — родители в день свадьбы: у обоих широко раскрыты глаза, она с длинным шлейфом и затянутым корсажем, он со светлыми пышными усами и бородкой и в белой манишке, а в глубине разрисованное полотно, изображающее мост Риальто и Большой венецианский канал. Остальные снимки были менее парадные. Единственная карточка его жены Аделины запечатлела худую улыбающуюся девушку, сидящую в саду на скамейке. Колени ее открыты, черная юбка по моде двадцатых годов, на лбу — лента в блестках. На другом снимке улыбается Родольфо в соломенной шляпе, он держит за руку малыша в нагруднике, сосущего конфету. Мания Родольфо дошла до того, что он откопал в подвале литографию дона Порфирио, сам толком не зная зачем. Но, усаживаясь в кресло, чтобы созерцать застывшие эти лица, он чувствовал, что от них исходит теплый, обволакивающий тело покой.
Он все больше худел. Одежда, сшитая на мужчину весом девяносто шесть кило, стала свободна, и, кроме подтяжек, приходилось надевать пояс, чтобы придержать обвисшие складками брюки. Из чересчур просторной сорочки торчала дряблая, сморщенная шея. Его часто тошнило, а потом он мочился кровью.
«Решительно, Родольфо стал соблюдать диету, чтобы опять жениться», — с тонким юмором заметил лиценциат Балькарсель. А Асунсьон однажды по окончании завтрака шепнула брату: «Свинья! Служанки жалуются, что ты делаешь свои гадости прямо на крыше… и все это… стекает по трубе в патио». Только Хайме ничего не говорил, хотя он был единственным, к кому во время семейных трапез отец обращал свои взгляды, полные любви и молившие о нежности.
Отец все назойливей донимал сына этими взглядами, словно сознавал, что ему уже осталось мало времени для любви. Болезненная улыбка Родольфо во время трех трапез всегда была обращена к мальчику. Напрасно Балькарсель велеречиво разглагольствовал о поведении родных и чужих. Напрасно Асунсьон взглядом укоряла брата в том, что он недостаточно внимательно слушает речи хозяина и главы семьи. Душа старика Себальоса была постоянно устремлена к сыну, а Хайме, уткнувшись лицом в тарелку, как бы не замечал этого вопиющего факта.
— Ради бога, тетя, скажи ему, чтобы он не смотрел на меня так! — воскликнул однажды вечером Хайме.
— Что это значит? Что за поведение? — проворчал Балькарсель, когда Хайме вдруг отшвырнул салфетку и вскочил на ноги рядом с Асунсьон. Тирада лиценциата против отрыжек «выдохшегося якобинства» времен Хуареса была прервана этой выходкой. Разъярясь, Балькарсель вдруг понял, что в течение всей речи его слушали только притворно. — Решительно, тут не оказывают мне должного уважения. Ты, садись и ешь. Что за выходка! Сейчас же повтори суть всего, что я говорил. А вы, Родольфо, вы, который явно повинны в этом неуважении, что вы скажете? Надеюсь, вы согласитесь, что в этом доме должны кого-то слушаться, и я не понимаю, как вы…
Но с уст Родольфо не сходила застывшая улыбка паралитика. Напряженный его взгляд был по-прежнему прикован к разнервничавшемуся мальчику.
— Я к вам обращаюсь, Родольфо! — сказал Балькарсель, и лицо его стало иссиня-багровым.
— Он болен, Хорхе… он не понимает… — попыталась вмешаться Асунсьон, оправдывая брата причиной, которую до сих пор никто из членов семьи не решился назвать вслух. Балькарсель проглотил гнев, соблюдая молчаливый уговор семейного клана: не оказывать насилия, чтобы к тебе не применили насилия, умалчивать о личных переживаниях, говорить только сентенциозные общие места. «Ах, да!» — спохватилась его жена, подумав, что это в первый раз она говорит открыто о болезни Родольфо.
— Болен! — процедил сквозь зубы Балькарсель. — Здесь в доме нет больных. Просто все мы… немного утомлены и нервны, и только. Больше чтоб не было никаких разговоров о болезнях, — заключил он, стараясь овладеть собой, найти нужную формулу осуждения, но, так ничего и не придумав, встал из-за стола, опираясь руками на зеленую бархатную скатерть, и пожелал, чтобы ему подали кофе отдельно, в библиотеке с почерневшей кожаной мебелью. Опаловый свет лампы падал на скатерть, выделяя светло-зеленый круг: по краскам место действия напоминало игорный дом. Трое за столом молчали. Тетка и Хайме делали вид, что не замечают неподвижного взгляда, застывшей улыбки Родольфо Себальоса. Отец пожирал глазами сына. Хайме опустил голову и, пробормотав извинение, вышел из столовой. Несколько минут брат и сестра не обмолвились ни словом, прислушиваясь сперва к шагам мальчика по каменному полу коридора, затем — к странно отчужденному ритму маятника больших часов. Обе фигуры с опущенными головами находились вне зеленоватого светлого круга. Ночная сырость мрачной комнаты стала спускаться с потолочных балок, распространяться от оклеенных обоями стен. Родольфо положил на стол руку в веснушках и сероватых венах и начал вертеть ложечку. Асунсьон, скрестив руки под шалью, думала о том, как это правильно — никогда не говорить правды, никогда не ранить правдой своих близких. Правила, советы, усвоенные от родителей, которые также усвоили их от своих родителей: малая житейская мудрость, передающаяся из поколения в поколение, равнодушная к личности каждого нового существа, пригодная на все времена.
— Как далеки…
— Что? — спросила Асунсьон, когда брат прервал молчание. В лице Родольфо было что-то бесповоротно определившееся, как будто черты его уже никогда не изменятся.
— Как далеки… мы, такие, как мы есть, от того, чем могли быть.
Сестра слушала его, чопорно выпрямившись. Фигура ее походила на черную плоскую статую с готически резкими углами. Она хотела бы понять Родольфо, понять хотя бы теперь, когда Хайме стал мужчиной и ускользает от них обоих. Но, не решаясь об этом думать, она знала, что понять его — значит оскорбить: правда была жестока, и только ложь позволяла как-то существовать вместе.
— Кто знает, почему мы не похожи на наших отца и мать. Мне… мне бы очень хотелось жить так же счастливо, как они, — сонным голосом говорил Родольфо. — Помнишь ли ты, чтобы папа и мама хоть раз пожаловались? Мы были очень нежны с ними, все мы были так близки… А… а ты… помнишь, как папа играл с нами? Такой был славный старик, такой веселый, правда?
— А помнишь, как он привел кукольника в день, когда мне исполнилось девять лет?
— Ну да! Как же! — засмеялся Родольфо, барабаня пальцами по бархату. — Как же! Он любил, чтобы вокруг него все были довольны, это доставляло ему радость. Но ты и я…
— Ты и я, мы делали что могли, Родольфо. Не все было так уж плохо, — снова опустила голову сестра.
— Но дело-то в том, что могло быть куда лучше. Встреть я женщину вроде моей матери, мальчик был бы моим, а ты… будь у тебя сын, не присвоила бы Хайме себе одной. Он был бы моим.
От стола шел неприятный запах грязных тарелок, застывшего жира. Асунсьон наклонилась к брату, положила руку ему на плечо.
— Ты болен, — сказала она. — Ты сам не знаешь, что говоришь.
— Нет, знаю. Знаю, что меня сделали одиноким, что у меня отняли мою Аделину — такая или сякая, она могла бы согреть меня и составить мне компанию. Вы-то оставите меня умирать одного в моей комнате…
— Родольфо! — Асунсьон поддержала брата, чтобы он не свалился со стула. — Родольфо, — повторила она, обняв вялое тело без позвоночника. Голова больного гулко ударилась о стол. — Я предупреждала тебя — ты помнишь? — насчет этой женщины. Я говорила, что она недостойна тебя и всех нас. И вот изволь — так ей было суждено. Просто ты глупец, да, глупец. Будь я тогда здесь, этого никогда бы не случилось. Она была низкая женщина, это сразу было видно. Ее привлекало только твое положение, она не любила тебя.
— Не любила? — прозвучал над скатертью глухо слабый голос. — Нет… нет… любила… и это уже было кое-что, надо же что-то иметь в жизни… хотя бы любить кого-то, пусть нас и не любят…