на заклание, удавалось выкупить или, по крайней мере, скостить срок отсидки.
Помню обрывок странного разговора, услышанного мною в трамвае в детстве:
– …а что Зяма?! Он отбыл свою пятёру и снова пошёл класть голову на плаху…
И я, придурковатое дитя арбузных рядов, запроданная Александру Дюма с потрохами, уплаканная до соплей над участью Марии-Антуанетты, при этих словах бог весть что себе вообразила!
Так вот Берта. Она ставила производство.
Много лет спустя, в последний свой приезд на родину, о тёте Берте мы вспоминали со стареньким отцом моей подруги. Он сидел в кресле на террасе своего дома, построенного когда-то на прибыль с тех же гребешков, или подушек, или ещё какого-нибудь подпольного товара, уже не в силах подняться мне навстречу, дробно кивая каждому своему слову, будто заигрывал с «Паркинсоном», что оставлял ему всё меньше свободы жестов.
– О, Берта Па-а-авловна! – подняв трясущийся палец, говорил бывший цеховик. – Это была светлейшая голова-а! Она с ходу тебе называла суммы вложения, оборот, проценты… Она тебе всю карту дела выкладывала. А под рукой ни карандаша, ни листочка, ни, упаси боже, деревянных счётов. Разве сравнить с этими современными пустозвонами с ихними электронными считалками? Нет: Ротшильд! Морган! Рокфэллер! – вот кем она стала бы в другое время и в другой стране… – Трясущейся рукой старик достал конфету из вазочки, стал неловко разворачивать и уронил в чай.
После войны Берта с Мишей из Чирчика перебрались в Ташкент, купили на Асакинской половину домика – две комнаты, кухня, выходящая на террасу, – типичное ташкентское жильё середины века. Железную, крашенную серебрянкой печку зимой надо было топить. И Берта экономила на угле.
Мы с мамой часто бывали у них в гостях зимними вечерами; помню зябкого, в трёх старых кацавейках, дядю Мишу.
– Бэрта, ребёнок пришёл! – взывал он к своей немногословной жене и в эти минуты очень похож был на старого Чарли Чаплина, бродягу из «Огней большого города». – Ну дай же подкинуть уголёк, Бэрта!
– А что, у нас холодно? – недоумённо спрашивала румяная Берта. – У нас совсем тепло. А если ты мёрзнешь, так надень ещё одну шмату…
Помню и летние вечера, жужжание мух в прохладе высоких потолков, стол на террасе, накрытый к чаю. Прозрачно-золотистое варенье из айвы в пиалах и жёлто-чёрная воронка над ними жадных ос.
– Миша, гони от ребёнка эту заразу!
Дядя Миша, маленький, с поредевшей волной седых кудряшек, стоит надо мной с кухонным полотенцем, свёрнутым в жгут: гоняет ос. На добрейшем лице остервенение. Долгие разговоры и препирательства с Бертой на тему – а я говорю, варить кипятком их проклятые гнёзда!
* * *
Нас с ним связывала большая любовь. Какая-то необъяснимая тяга друг к другу двух разведённых во времени душ. Бывало, он забирал меня из детского сада и вёл в зоопарк. Моя рука и сейчас помнит шершавую мягкость его тёплой ладони.
Какое счастье, что физическое тепло вполне осязаемо входит в тепло душевное и остаётся в памяти до самого конца.
Я пишу эти строки в своём кабинете, в окне – волнистые холмы Иудейской пустыни, а сама я в то же время иду с дядей Мишей по улице Асакинской, вдоль трамвайных путей, осторожно перепрыгивая через трещины в асфальте; осторожно, потому что в кармашке моего синего платья – выклянченный у дяди Миши подарок: новорождённый черепашонок размером с гривенник. Ему и цена-то гривенник, только хлопот полон рот: сначала идти в дирекцию зоопарка, брать разрешение на покупку, тащиться с этой бумаженцией на другой край огромной овражистой территории, чтобы поставить печать и уплатить в бухгалтерию, и лишь затем в полутёмном сарае за обезьяньими клетками выбирать в огромном деревянном ящике, в каше копошения сотен черепашат, твоего единственного друга с кожистым янтарным панцирем, тощей шейкой и змеиной головёнкой, похожей на коробочку.
– Ну… бери любого, и уже пойдём, – говорит дядя Миша, вытирая потный лоб носовым платком.
– Подожди…
– Ну, это же такая чепуха, даже смешно… Они все одинаковые!
– Нет, не одинаковые, ты не понимаешь!
Мы проводим у ящика ещё с полчаса, я – свесившись по пояс внутрь, перебирая черепашат, похныкивая, что надо брать уже сразу двоих или лучше… троих… А то ему будет скучно…
– Давай завернём его в лопух, – предлагает дядя Миша на обратном пути.
– Зачем?!
– Чтобы он не закакал твоё такое прелестное платьишко.
– Нет, он задохнётся! Нет, задохнётся! Нет!!!
– Ай, не упрямься… – Он срывает лист лопуха над арыком, и мы, ссорясь, вскрикивая, охая и несколько раз роняя на землю растопыренного черепашонка, наконец заворачиваем его в лопух, а он вытягивает шею, гребёт по воздуху лапами, как упорный и безнадёжный пловец в океане, и так хочется посильнее сжать нежный пружинистый панцирёк, проверяя – не выпрыгнет ли при давлении наружу то, что внутри?
На каждой прогулке дядя Миша кормил меня мороженым и притчами. Мороженое выбиралось на лотке долго, чаще всего эскимо в серебристой обёртке. Нет, не это! Вон то! Нет… то, что вы сейчас взяли, а потом положили…
– Дедуля, ну и балуете ж вы ребёнка!
Мы сидим с дядей Мишей на деревянных, ещё холодных после зимы скамейках в сквере Революции, мои ноги в сине-красных, с лакированными круглыми носами ботинках не достают до земли, на коленях развёрнут большой дяди-Мишин носовой платок – чтобы не закапать, боже упаси, такое прелестное платьишко! Ну, слушай жизненную историю… И запомни её навсегда… Летит старый орёл над высокими горами, и несёт он на спине своего сына, орлёнка. И говорит ему…
– Почему? Тот ещё не умеет летать?
– Не умеет, – скорбно говорит дядя Миша так, что у меня отпадают все сомнения в реальности этого странного перелёта. Правда, много чего стоило бы уточнить: куда они летят и зачем? И к чему такая срочность, что уж и не подождать, пока орлёнок станет летучим? Вообще к любой истории у меня готова масса дурацких вопросов, и дядя Миша никогда не скажет, как остальные взрослые, – замолчи, не перебивай, ты не умеешь себя вести, – будет терпеливо отвечать, но я вижу, как грустно покачивает он головой, как наливаются скорбью его глаза, и молчу.
Ну, давай, что там за жизненная история с говорящими орлами…
– И говорит старый орёл сыночку: «Видишь, дитя моё, я несу тебя через горы, через моря… Так далеко я лечу, и так мне тяжело, но я несу своего сына из последних сил. А ты, когда станешь взрослым и сильным, а я буду старым и слабым… понесёшь ли ты меня на своей спине?»
М-м… логично. Почему