все, ради чего имело смысл жить, дышать, продолжать известные движения. Скоро она его кликнула — к трибунке двигался новобылинный богатырь, обреченный на испытания огнем, мечом, испанским вертолетом, запорожцем отважного пенсионера. Он тогда опрометью бросился в комнату и через полминуты, воскресший, вперившись в экран, с багровой напряженной шеей, вскинутой головой, продолжал мужскую работу с яростью прямо-таки сказочной. Окажись тут свидетель, подумал бы, что таким вот магическим образом осуществляют мужчина и женщина и поддержку демократов, и сводят счеты с силами реакции. В те весенние вечера по своей летописи он действительно совершал подвиги, и когда богатырю аплодировали, мог принимать поздравления и на свой счет.
Чуткий, азартный зритель, люто изголодавшийся по событийности, жаждущий знать, что же будет дальше! Ведь еще совсем недавно его Завтра с любого Вчера просматривалось насквозь вместе с известными наперечет случайностями, которые могли угодить в железобетонный каркас. И удивимся еще раз: вот в прозрачной глыбе льда седеющий, повыше среднего роста, приятной наружности мужчина с тем славным взглядом, который будто и явлен миру лишь для тягчайшего недоумения: «ну, если. . так почему?..» И вот он же при другой температуре — чувствительный, обожженный и обжигающий, грозящий кому-то кулаком, готовый одним ударом навсегда рассчитаться с топочущим на святого Хамом и щадящий вовсе не его, а свой кулак и стекло телеэкрана. Этой энергичной позой и закончить бы маленькую повесть, уцепившись за уникальную возможность счастливого конца.
Но и поза, увы, изменилась слишком скоро. Словно само действие, заметив зрителя, зафиксировав явное его оживление, включенность, тоже как бы обрело новую цель или вообще цель, которой раньше и не имело вовсе. Во всяком случае, после весьма недолгого периода, описанного выше, и после совсем короткого, переходного, — весь слух, внимание, надежда, недоумение, тогда он еще пытался уразуметь, куда же клонятся чаши весов, и чуть позже, есть ли, были ли вообще чаши, весы, — ему стало казаться, что все делается именно так, именно для него. (Заметим: не «ничего не делается», как судачили вокруг, не «делается медленно», но именно «делается», причем с целью, ставшей вдруг ему понятной.)
Однажды утром он просыпается с мыслью, что если бы не этот новый страх, повадившийся к нему, то и не было бы у них резона все это вообще затевать. То есть будь он равнодушен, бесчувствен, то и не обнаружили бы они его. Или, ткнувшись случайно, не проявили бы к нему никакого интереса. И, — здесь мы можем уже сочувственно развести руками, читая остаток как обыкновенную историю болезни, — что подлинной целью ими затеянного было выудить из него теперь не слово, не вопль (они знают, этого не осталось, сколько ни провоцируй), так шевеление сердца, чтобы по этому последнему позывному его обнаружить, засечь. Иначе он отказывается понимать, почему все развивается именно так, не иначе.
Стоит ли комментировать подобные вещи, согласно которым охота на человеков, принесение человека в жертву, весь этот ритуал может являться целью общественного бытия, скрытой пружиной его движения? Чтобы немного оправдать беднягу, сошлемся на памятную зиму девяностого (или девяносто первого?) года, когда из гигантских щелей надувало и надувало страху, и солнце не появлялось месяцами, и небесный пузырь, точно ослабленный болезнью, совсем не держал морозов, то и дело протекая. В ту зиму на вопрос: «Чего же еще ты хочешь, любезный прохожий?», сцедил бы тот: «Пощадки бы…» — или промолчал, зная уже наверняка, что некуда адресовать столь каверзную просьбу. А вернее, послал бы еще одного сердобольна туда, куда в сердцах все были друг дружкой столькожды посланы, куда по всеобщей округлой воле, кажется, и добрались наконец — к самому изначалу, к выходу-входу, к слепородящему жерлу, во всем-то и виноватому.
Но надежда не покидала его. Формально скучнейшую эту фразу не уличить во лжи, но совершенно ясно, что лишь надежда-то никогда никого и не покидает. Напротив, он был заложник надежды, его победившей. (Не тогда ли, двадцать или двадцать пять лет тому, отведя соблазн…) И коли пожелал бы он и теперь кого-то обвинить в новом своем страхе, обвинить следовало бы именно надежду, дотащившую еще и до этакого.
Теперешнее его состояние можно было сравнить с удалой забавой, вроде бани: как из парного жара летит тело в студеную воду, так из очередной надежды летел он в отчаяние, оттуда в страх, из страха в надежду новую и так снова, снова, закаляясь до бесчувствия стали. За день надежда успевала умереть и воскреснуть десятки раз, он послушно влачился за ней, а она кочевала от газеты к газете, от слуха к слуху, от оратора к оратору, переставши быть чем-то связанным с его волей и превратившись в рефлекс.
На службе, склонившись над бумагами, что-то там помечая, он лишь дожидался какого-то окончательного решения, и его сослуживцы за их столами тоже коротали время до решения. Вечером, совершенно позабыв про иные способы отдыха, времяпровождения, не в силах вспомнить, как же он жил, чем занимался, чего боялся прежде, шел он по инерции к книжному шкафу, к телефону и останавливался, понимая, что, пока там не решится, ни книга, ни женщина, ни собеседник ему не нужны. Случалось, целый вечер сидел он в шатком, так и не починенном кресле, слушая в первом чтении какой-нибудь проект очередного закона, и никогда прежде не бывал он так околдован, захвачен, спеленут до полной немоты и неподвижности. Он знал уже (или не знал уже и этого?), что ждать больше нечего, и вновь не мог припомнить, чего же он ждал, чего хотел прежде — вообще прежде, все прежние годы. . Он дожидался ночи, симпатичной весталки из телевизионной службы новостей. Что надеялся услыхать на сон грядущий? Будет ли завтра? Просто убедиться хотел, что не один посреди ночи, по крайней мере двое их — он и диктор? Выуживал из бесполезной памяти что-то связанное с крохотной родинкой у карего женского зрачка, — благо, импортный телевизор воспроизводил ее так отчетливо? Завтра вползало в черный азиатский час и волокло за собой спящее тело.
Похоже, окончательно он сломался, когда была отвергнута новая экономическая программа. Во время дебатов по этому поводу он почти воспрял, даже пошучивал. Женщина, устроивши поначалу небольшую сцену (стеснялась депутатского корпуса), вскоре пообвыклась, потом новинка стала ей даже нравиться. В счастливом полубреду выкрикивала она что-то митинговое, и гундосый председательствующий, коровий его колокольчик призывал ее к порядку.
Вновь казалось: только прими они эту программу, и он, понимавший в экономике еще меньше своей подруги, просившей червонец на такси, выздоровеет, помолодеет, хотя бы дней