Уколы, сука, были болючие! Хотя любому духовному человеку без балды ясно, что острая игла, воткнутая тебе в вену, должна приносить наслаждение и радость и акушерка, тварь, должна улыбаться и читать вслух молитву Великой Вселенской Матери все три часа капельницы. Потому что нас тут всего тридцать женщин на этаже, а их целых две и зады целый день от стульев не отрывают! А всё почему? Потому что всего четыре года учились в каком-то ужасном медицинском училище, а не просветлялись целый месяц на курсах духовных акушеров.
Однако оставим зловещие подробности больничного бездуховного быта и вернёмся к главной сюжетной линии.
Я, как вы понимаете, была белая кость и голубая кровь, потому что своя. Поэтому и уколы мне кололи не так больно, как «специально» – другим. И зеркала вводили, напевая что-нибудь из классики, – всё в соответствии с коллегиальной этикой. И даже пальцы у Лёшки становились тоньше, когда он делал внутреннее акушерское исследование. Каждые три дня. Говорил – акушерскую ситуацию контролирует. Но любому духовному человеку ясно – извращался, подлец!
Вот как-то раз после того, как он уже извратился, сидели мы в ординаторской. Играли в шахматы. И поскольку ходы мы не записывали, я ему и говорю:
– Лёш, ты не помнишь, я пешкой до конца дошла? А если даже дошла, то в шахматах белых ферзей всё равно не два. И чёрных – не два. И лошадей – не восемь.
Лёха фигурки пальчиками пересчитал, заставил меня забожиться на курочку Рябу, что его тоже два, и как заорёт: «Алёна!!! Тонометр!!! Быстро!!!»
– Какая, на хер, Алёна?! Ты что, мозгами поехал на старости лет? Я – Таня.
А он не реагирует. Только козу мне пальцами делает и сюсюкает:
– Скажи, сколько у дяди доктора пальчиков?
– Двадцать, – говорю, – как у всех. А показываешь четыре.
Тут Алёна прибежала с тонометром. Манжету намотала, грушу накачала, шипит потихоньку, ушами слушает.
– Ну? – нервно вопрошает Лёха. – Сколько-сколько?
– С таким не берут в космонавты, – сомнительно отвечает Алёна, – с таким скорее в кардиологию в койку укладывают и диагноз «злокачественная гипертония» ставят.
– Я сам! – Алёша вырвал у неё инструмент и повторил процедуру.
– Ну, чего? – спрашиваю. И мне становится ужасно весело, потому что у Алёшки четыре брови и все очень лохматые. И он ими шевелит.
– Срочно зови Сергея Алексеевича с чемоданом и анестезисткой, звони в операционную, пусть срочно разворачиваются. Когда последний раз ела и что?! – Вот, думаю, как Лёха о дежурной смене заботится – интересуется, когда и что акушерка ела. И ещё думаю – а мысли такие почему-то яркие, толстые, медленные, – Серёга-то нам зачем? В шахматы втроём не играют. И вдруг Лёха мне – херак! – по щеке.
– Эй, – говорю, – не время для утех! Беременная я!
– Ела когда?!
Понимаю, это я его интересую всё-таки.
– Утром, по-моему… Что-то мне сложно как-то вспомнить. По-моему, у меня деменция.[43] Или прогестероновое слабоумие.
– Клизма? – спрашивает его Алёна на бегу.
– Какая, в п…ду, клизма! Быстрее!!! – орёт Лёха.
И так мне обидно стало за вот это вот жлобство и хамство, что я ему так с укором:
– Вот, Лёш, шесть лет ты в институте учился. Потом ещё хрен знает сколько лет во всяких суб-, спецклин– и прочих турах. Руку десять лет набивал на «униженных и оскорбленных» женщинах в бывших французских колониях, освобождённых социализмом, – и до сих пор не знаешь, что клизма – она в другое отверстие вставляется!
– Шуточки всё шутишь. Одной ногой на… операционном столе, а всё ёрничаешь, – как-то уже спокойнее говорит мне Лёха и по руке гладит. А я глядь – уже на каталке лежу и Серёжка мне в вену что-то тычет.
– Серж, я надеюсь, это шприц, а не то, что ты обычно хочешь в меня воткнуть? – иронично осведомляюсь я.
Анестезистка на него ревниво глянула и ещё одной ампуле так – хрясь! – башку свернула.
– Таньк, мы тебя сейчас быстро прооперируем, а партию дня через два доиграем, ладушки? – Лёха мне так типа спокойно, а сам нервный, как кот в марте.
– Слушай, а вот если со святым Петром пошутить резко так, мол, ах, какой у вас длинный и толстый посох! – место под кущами покомфортнее обеспечено?
– У него же ключи! – удивлённо так Лёха.
– Ну, посох же у него был. Он шёл-шёл и воткнул его в мать сыру землю. А она Ватикан понесла.
– Нет, ты неисправима, – резюмирует Лёха, а я уже почему-то на столе лежу. Заговорили-таки зубы своей теологической дискуссией.
Санитарки бегают, биксы хлопают, металлические стуки раздаются, ручки-ножки мне бинтиком примотали, простынками обложили, и вокруг все так дискретнее и дискретнее. В ушах – горячо. Где-то за туманом матерится Лёха. Что-то меня спрашивают, а мне уже всё по посох. Помню, только сказала Серёже: «Если на брюшине на самостоятельное дыхание переведёшь – тебе пи…» И тут кто-то свет выключил.
Снится мне сон – я в какой-то рыбацкой хижине делаю кесарево женщине. Она похожа на тряпичную куклу. Крови нет совсем. Я шью её какой-то первобытно-общинной костяной иглой и чуть ли не пенькой. И каждый раз, когда я делаю вкол, мне больно в низу живота и меня крючит в судороге. Но я понимаю, что не могу оставить её вот так. Не зашив. Я осознаю тряпичность всего происходящего, но почему-то должна это завершить. Как будто от этого зависит моя жизнь. Да какая там – моя. Судьба Вселенной!
Вкол – судорога. Выкол – судорога. Вкол – судорога. Выкол – судорога.
Пенька продёргивается с треском. И так двенадцать на два. Двадцать четыре приступа острой нестерпимой боли. «Сука, перевёл на самостоятельное дыхание. Щадящий наркоз, бля. Я ж без декомпрессии желудка». И после этой мысли на уровне ощущения меня выбрасывает в реальность – я кашляю и задыхаюсь. Я не могу ни вдохнуть, ни выдохнуть. У меня рвотные спазмы. Малейшее шевеление вызывает боль во всём теле. Я себя чувствую американским лётчиком во вьетнамском плену (из чего-то свежепрочитанного на дежурстве).
А Серёжка мне нежно так:
– Тебе трубочка не мешает?
Ну, думаю, ты, сука, её вынь – я тебе расскажу. Как же я тебе скажу, идиот, если я говорить не могу. У меня же, блин, трубка во рту. А вообще-то я хочу курить, как только дышать смогу. Он что-то начинает делать с трубочкой. Мне почему-то перестаёт быть больно. Совсем. Мне становится… Нет, не хорошо. Мне становится интересно. Я слышу Серёгин ор «нестабильная гемодинамика»,[44] Лёхин вой «лаборантку сюда срочно!» и «звоните на станцию», слово «подключичка»,[45] названия сильнодействующих препаратов из анестезиологического «чемодана», и снова выключают свет.
Я сижу на чёрном камне у чёрного моря. Нет, не имя собственное. Оно действительно чёрное. Чёрное небо. Чёрные облака. Чёрный закат. Чёрный песок. Но это не похоже на детскую страшилку, и шины тут никто не жёг. Воздух свежий. Тоже – чёрный. Но всё это чёрное – богаче любой радуги. Он дышит, играет, живёт. Вряд ли это объяснишь кургузыми словами. И это не сон. Я – там. Сижу на камне. Отнюдь не в позе роденовского «Мыслителя». А в костюме «гламурной кисы», который я изредка надеваю, стряхнув пыль. Закинув ножку на ножку, куря сигаретку, изящно двигая ручками. Я сижу и в то же время – иду. Нет, не двигаюсь. Именно иду. В солнечном сплетении у меня… Тут поймут пишущие, вырезающие лобзиком и любые причастные к творческому акту. В солнечном сплетении у меня – предчувствие. Которое мучительно-приятно. Которое не родишь, не схватившись за кисть, перо, молоток, клавиатуру. Вот оно есть. И оно – болит. И оно – прекрасно. Именно в таком состоянии можно писать сутками, нервно курить… Жить одному в черноте, которая ярче пёстрых калейдоскопов. Которая – душа. Которая всегда ускользает, пока мы живы. И мы лишь касаемся этого несовершенными органами чувств. Это невозможно вспомнить, как невозможно помнить оргазм. Это невозможно ощущать дольше, чем прыжок в пропасть, когда ноги отрываются от края изведанного. Оно – огромно. И оно – ничтожно мало. В этом – всё. И в этом – ничего. Я докуриваю сигарету, сидя на чёрном камне. Мне безумно жаль последней затяжки – отчего-то она самая… солнечная. Я тяну её… Я ещё не дошла. Но сигарета скурена до чёрного фильтра…
– Боже, какая ты красивая. Даже здесь. Даже сейчас. – Серёжин голос.
– Ха! Представляешь, как бы великолепно я смотрелась в гробу.
– Ну, привет! На манеже всё те же! Добро пожаловать в наш говёный мир! – Лёха!!! Какой у него всё-таки сексуальный голос.
– Чего желаем?
– Хочу, чтобы Серёжа объяснил мне, какого… он всё время спрашивает женщин: «Тебе трубочка не мешает?», когда они говорить не могут, и чтобы вы дали мне затянуться сигаретой.
– Первая воля ожившей?
– Ага.
Дали. Это была самая прекрасная сигарета. Скуренная до самого фильтра. В нарушение всех больничных правил.
Со мною случился синдром Мендельсона.[46] Коллеги в курсе. Пару дней я отдохнула на ИВЛ. Потом ещё немного пометалась между небом и землёй на райских волнах омнопона, морфина и промедола,[47] окончательно придя в себя на девятнадцатые сутки. Похудевшая на четырнадцать килограмм. С флебитом.[48] С гемоглобином ниже порогового для покойников, потому что ещё кровотечение было. И по-неземному красивая, если верить очевидцам.