С этими словами воспитательница дала тычок Митьке, и тот полетел прямо к Авдошкиным коленям. Пьяная Авдотья злобно отшвырнула Митьку и визгливо стала отругиваться. Последовала отвратительная сцена ругани озлобленной и пьяной бабы.
Митька стоял у стенки и волчонком смотрел на обеих. Разве это мать его? Это — пьяная баба… Она такая страшная, прибьет…
Митька забился в самый угол. Клубы махорки висели под потолком… Кругом чужие пьяные лица… Пол мокрый и осклизлый. Говор, гам, ругань и хохот.
— Паренек! Ты чей? — спрашивает Митьку, садясь на корточки, какой-то широкорожий и бородатый мужик.
— Мамки-и-ин, — гнусит Митька.
— Мой это! — кричит, поднимая голову, Авдотья и хриплым противным голосом затягивает песню:
Никто меня не понима-ает,И никому меня не жа-а-а-ль,Никто тоски моей не знаи-и-и-ит,И не с кем разделить пича-а-ль…
А Митька прячет свое личико в рукав рубашонки и начинает тихо, подавленно плакать.
IV
Поблизости от набережной Волги был расположен квартал, называемый Косою. Эта часть города, состоявшая из скученных, грязных деревянных строений, изобиловала кабаками, портерными, вертепами[110], приютами воров и всех отбросов общества… Узенькие улицы и таинственные проулки и закоулки этого квартала кишмя кишели «зваными, но неизбранными»[111].
В этих трущобах и терлись Авдотья с Митькой. Никакого определенного местожительства они, впрочем, не имели, а шатались по всей Косе, где в различных ночлежках и проводили ночи.
Чаще Авдотье с Митькой случалось проживать в «Теребиловке». Теребиловка — наиболее популярный приют отверженных[112]. Это — большой двухэтажный деревянный дом, старый, покосившийся вперед, с обросшею зеленым мхом крышею, с подгнившими столбами ворот и с битыми и отливавшими радугою стеклами в окнах… Весь верх дома отдавался ночлежникам на ночь за две копейки, на неделю — за гривенник, а помесячно — за три гривенника… Беспорядочно расположенные в два этажа нары уподобляли это помещение какому-то переезжающему зверинцу… Здесь на голых досках нар и даже под нарами валялись пьяные, больные и голодные люди, вместе — мужчины, женщины и дети… Спертый, душный воздух, нестерпимый смрад, пьяный гам, хохот, детский плач, ругань, драки и песни сливались здесь в хаотический гул и стихали только тогда, когда хозяин Теребиловки приходил из своего помещавшегося в нижнем этаже кабака и тушил огонь сильно коптившей лампы. Дети еще плакали, многие продолжали еще перебраниваться из-за стенки теплой печи, многие еще допивали водку, — но все же гул разом спадал… В воцарившейся ночной мгле слышались стоны, сопение, почесывание, отрывочные слова…
Нередко среди полуночи в Теребиловке молнией разносилось известие, что «отверженных» окружила полиция и сейчас начнется осмотр и обыск. Тогда здесь начиналось столпотворение вавилонское[113]. Поднималась тревожная возня, одни прятали головы, как страусы, другие судорожно лезли к тайному ходу на подволоку. Дети начинали плакать, бабенки визжать… Такие облавы делались раз в три месяца и всегда кончались уловлением какого-нибудь интересного «зверя».
В этом-то зверинце и приходилось большею частью ютиться Авдотье с Митькой.
Под нарой, в углу, спал Митька, а на наре валялась Авдотья в соседстве с каким-то пропойцей «из благородных», который страшно пугал на первых порах Митьку всякий раз, когда, сурово сдвинув брови и подняв к нему указательный палец руки, трагически произносил:
— Sic transit gloria mundi![114]
Этот страшный господин всегда говорил с Митькой грубым и сердитым голосом, хотя бы даже пытался и пошутить с мальчуганом.
— Митька! — ревел он своим сиплым с перепоя басом. — Печально я гляжу на ваше поколенье[115]… Подбери, дурак, слюни-то!..
И Митька боялся и начинал канючить, когда этот господин обращал на него внимание:
— Мамань-ка-а-а! — гнусаво пищал Митька. — Чаво он не спи-и-ит, смот-ри-и-ит.
Авдотья приподнимала с руки пьяную, растрепанную голову, а барин начинал декламировать:
Беспокойная ласковость взгляда,И поддельная краска ланит,И убогая роскошь наряда —Все не в пользу твою говорит[116]…
— Несчастная!! Засни и успокойся!!
— Отвяжись! Заткни глотку-то! — злобно шипела сонная Авдотья и опять, как сноп, брякалась на нару.
А Митька пугливо прятал свою голову под грязный холщовый мешок, служивший ему днем — для сбора подаяний, ночью — подушкой.
Недолго, впрочем, боялся этого соседа Митька! Скоро он освоился и привык к окружающему его обществу, а к «барину» этому стал даже лазить иногда на нару, и тот кормил его пряником, воблой, сахаром… Нашлись и товарищи-сверстники, так что Митька скоро совсем не нуждался в матери и нисколько не смущался тем обстоятельством, что Авдотья по два, по три дня пропадала неизвестно где и по каким причинам. Митька привык жить впроголодь и вполне довольствовался кусочками, которые из жалости бросали ему теребиловские обитатели.
Скоро у Митьки и матери не стало… Однажды осенью, когда Митька вернулся из своих путешествий по Косе ночевать в Теребиловку и спросил барина, не приходила ли маманька, — тот сообщил ему, что маманька не приходила да и не придет никогда более, потому что она наелась спичек, померла, и ее увезли потрошить…
— Сам ты помер… Самого тебя потрошить надо… — сказал Митька, посмотрев с недоумением на барина.
Но прошел день, другой, третий… Маманька не являлась. Митька бегал по Косе и искал мать, не веря сообщенному ему в Теребиловке известию. Но мать не находилась, пропала…
— Увезли ее, дурень, в черном ящике… Не найдешь теперь вовеки… померла, — уверял Митьку хозяин Теребиловки в кабаке, куда зашел Митька, чтобы еще раз поглядеть, не здесь ли сидит маманька.
Пришлось поверить. Митька убежал куда-то и возвратился в Теребиловку только ночевать.
— Дитя печали и несчастья![117] — приветствовал Митьку барин. — Ложись на материно место… На полу валяться возбраняет гигиена: кокки, микрококки, бациллы, запятые и точки… Ложись, дурак!..
Митька поместился на маманькиной наре.
Долго он не мог свыкнуться с мыслью, что маманька больше не придет… Часто он лежал на наре с раскрытыми глазами и думал. И странно, Митька никак не мог представить себе мать в том периоде жизни, когда она жила вместе с ним в Теребиловке. В детском мозгу резко запечатлелось воспоминание о том недолгом времени, когда он, трехлетний ребенок, временно гостил у тосковавшей Авдотьи Никитичны.
Особенно памятен Митьке один момент, к которому в сущности и сводятся все его воспоминания о том времени.
Вечер. На дворе завывает злобный ветер. Слышно, как отовсюду с шумом катятся грязные ручьи, жалобно поскрипывает что-то в сенях, и сильно дует с полу… Мать о чем-то грустит. Она стоит у стола в раздумье. Слабый свет догорающего дня, пробиваясь полосою через окно, падает на ее лицо, и Митька видит на этом лице не то улыбку, не то что-то другое… Губы у нее как-то поджаты; глаза опущены в землю… На маманьке — синее платье, а волосы связаны в какой-то ком, из которого выбилась прядь на щеку…
И лежит, бывало, Митька на наре, вперив в темноту ночи свои глаза, и ему хочется плакать и воротить ту маманьку…
— Ты, барин, спишь? — тихо спросит Митька соседа.
— А?.. Что?.. — испуганно вскрикнет барин и, приподнявшись на локте, станет протирать заспанные глаза…
— Кто спичками объелся, в рай не попадет?..
— А?..
— Хозяин сказывал, что кто спичками обожрется, в рай не попадет…
— Попадет, попадет… Все там будем… Спи покуда, до раю…
Но Митьке не спится… Он думает о том, допустят ли его маменьку в рай и встретится ли он с ней на том свете…
Прошел месяц-другой… Митька не отставал от Теребиловки и от той нары, где спала его покойная маманька. Барин куда-то скрылся, и на его месте поселился совершенно слепой и глухой старик-нищий. Старичок полюбил Митьку, рассказывал ему сказки и приголубливал сиротинку. Он взял Митьку к себе в поводильщики, и они стали ходить с ним по улицам — сбирать Христа-ради. По возвращении в Теребиловку дед позволял Митьке вынимать из мешка набранное и все, что было послаще, брать себе. По праздникам Митька ходил с дедушкой в церковь и здесь всегда молился за мамку.
— Упокой, Господи, рабу Божью, мою маманьку!..
Однажды они с дедушкой ходили за богатым покойничком на кладбище, и Митька разыскивал маменькину могилу. Но найти ее он не мог, и никто не мог показать ему, где лежит «раба Божия маманька».
Сильно затосковало тогда Митькино сердце. Он вспомнил, как ему рассказывали про смерть маманьки: «Сковыряла со спичек головки, размешала их в чаю, выпила и померла». Ничего над ней не пели, никто с ней не прощался, никто по ней не поплакал… Вырыли в глине яму и зарыли в нее бедную маманьку…