Вдруг кто-то потянул его за плащ, он очнулся: оказалось, что это Кент и его сестра Розмари.
— Ну и ну! Вы спали? Вот уже пять минут как мы стоим перед вами, а ваши глаза нас не видят.
Это возвращение на землю так внезапно, что Жали чувствует, как у него сдают нервы: он подобен тем мистикам, которые начинают рыдать, когда выходят из состояния экстаза, вновь оказываясь в этой жизни. В глаза снова светит солнце: природа, мягкая, как музыка, автомобили, воспоминания, платья, ветер — все это вновь проникает в его сознание и ощущается им. А также образ той, которая сейчас снизошла к нему с небес, словно голубь, опустившийся на плечо… Неужели принц, научившийся так владеть собой, отправившийся в поход за величайшими завоеваниями, уже так высоко возвысившийся над людьми, остановится после долгих месяцев самоотречения перед таким хрупким препятствием? Неужели презрение к самому себе, смирение, упоение — эти недавно обретенные достижения будут уничтожены?
— Мы искали вас всюду. Посыльные гостиниц, частные детективы, курьеры из American Express[42] рассылались нами во все концы. Шеннон перед своим отъездом в Грецию забегал в вашу Миссию. Какой у вас все-таки адрес?
— Рощи Сен-Клу, близ террасы. Я подымаюсь из города туда каждый вечер.
— Roughing it[43], живете дикарем? Я тоже обожаю кемпинги, — сказал Кент. — В конце концов мы сами нашли вас. Какой необыкновенный случай!
— Ничего случайного не существует, Кент. Ничего — кроме звеньев единой цепочки, порой невидимых.
— О'кей! Великолепно! Но раз уж мы нашли вас, вам придется поехать с нами.
Розмари что-то шепнула на ухо брату.
— Сестра непременно хочет, чтобы вы опять надели ваше желтое одеяние. Она говорит, что в этой старой шинели колониального пехотинца вы не похожи на настоящего святого.
— Довольно, bottle it, you swine[44]!
Жали застенчив по натуре, и эти манеры белых, такие грубые и резкие, сбивают его с толку.
— Я вас обидела, простить себе этого не могу. Объясните мне… Я так хотела бы всему научиться. Я только-только кончила школу, я еще ничего не знаю. К тому же это так ужасно — принадлежать к пресвитерианской семье. Научите меня вашей вере.
— «Не говори о своей вере, иначе потеряешь ее», — процитировал Жали.
— Какой эгоизм!
— Сам Будда назвал свое учение — учением глубинного мерцания: снаружи в нем нет ничего приятного и притягательного. Вы — прямая противоположность тому, чем надо быть, чтобы приблизиться к истине.
— Какая же я в таком случае? — спрашивает Розмари, и глаза ее горят желанием быть разгаданной, желанием устранить все препятствия.
— Вы есть Жажда — жажда жизни, жажда удовольствий, жажда перемен…
— Но уверяю вас, что это не так!
— Ваше лицо уверяет меня, что это так. Вы — та жажда, которая ведет от одного возрождения к другому и мешает избегнуть страдания.
— Я уже не ребенок. И я не дорожу жизнью, — капризно произнесла Розмари.
— Это дети не дорожат жизнью. А вы, — строго добавил Жали, — вы живете потребностью хватать все, что находится вне вас, — сверху, снизу, сбоку, посередине. Между тем, какова бы ни была приманка, знайте, что за ней всегда кроется удочка: именно так демон ловит человеческие существа. Сейчас вы тянетесь ко мне руками, как к вожделенному предмету…
— Насколько больше, монсеньор, мне нравится, когда вы не читаете проповедей. Вы так прекрасны, когда ваши уста сомкнуты…
— Тогда прощайте. Когда-нибудь, когда ваше зрение притупится, когда годы высосут из вас жизненные соки, сморщат ваше лицо, сломят вашу волю, а лампа ваша останется без масла, вы вспомните обо мне и о моей правде.
Жали умолк. Он положил раскрытые ладони на ляжки и закрыл глаза. Затем снова открыл их и встал, не сказав двум американцам больше ни слова. Он сложил плащ вчетверо и ушел обратно на берег Сены, чтобы восседать там на траве.
Жали сердился на своих друзей только потому, что по их милости ему пришлось выйти из своего состояния безмятежного покоя. Если это произойдет с ним еще раз, он накажет себя — будет держать правую руку поднятой весь день и всю ночь. Но насколько более серьезно и менее осознанно то импульсивное состояние, которое временами полностью овладевает им. Ему трудно было выдержать взгляд Розмари и совсем невозможно — обойтись без него. В этом-то и кроется тайная причина его гнева. Ведь у его жен, являвшихся по сути дела рабынями с татуированными лбами, у этих хрупких и невесомых существ, крашеные волосы которых были лишь попыткой искусственного подражания белокурому цвету высшей расы, не было ничего общего с этим высоким и прекрасным арийским архангелом!
Спускались сумерки. Шум затих. Машин становилось все меньше. Рабочие на велосипедах возвращались с работы домой. Проведя конец дня в медитации, Жали встал и бесшумно направился к своему уединенному убежищу. Возле решетчатой калитки Сен-Клу в автомобиле его поджидала Розмари.
— Я знала, что вы пройдете здесь, поднимаясь наверх, — сказала она. — Вот ваше платье. Я купила ткань и сама сшила его.
Жали взял, не поблагодарив.
— Прощайте, мадемуазель.
— Нет, не прощайте. Завтра я вернусь. Мне нужен ваш совет. Любить — это плохо?
— Любить — значит попасть в ярмо радости и страдания.
— А можно спастись от гибели, живя простой жизнью?
— Начните с того, чтобы остерегаться желания, словно это — голова змеи.
— А я ничего и не желаю… кроме одного — всегда быть подле вас, — сказала Розмари. И наклонила свою белокурую головку к рукам Жали.
* * *
Там, внизу, лежал Париж, вернее — два Парижа: на переднем плане — город американского типа, с суровыми геометрическими пригородами, с прямолинейным движением; за ним — старый французский город с его живыми фасадами, никому не нужными памятниками, похожий своими мягкими линиями на Карастру, где по одну сторону находилось поселение европейцев, по другую — город туземцев. Принцу в глубине души жалко маленькую Францию: представители латинской расы — это те же восточные люди, только в Европе. Ведь у Франции нет выбора: ей придется либо стать американской, либо сделаться большевистской. Жали берет руки Розмари в свои и не отпускает их, а та стоит, склонив голову.
Потом она поднимает глаза и смотрит на него в упор, пока он не начинает таять от ее взгляда.
— К вам, Жали, тоже можно отнести слова, которые вы говорили мне об Учителе: «его улыбка настолько прелестна, что ее одной хватило бы, чтобы переделать мир».
— Он улыбался, потому что страдал…
— А вы страдаете?
— О, Источник Верности, всякий имеющий веру, страдает. Вспомните про Кешуба, Шундер Сена, Павари Бабу, Тагора, про Раму Кришну, отравленного браминами еще в девятнадцатом веке, про Ганди, брошенного в застенки…
Жали крепко стискивает ладонями уши Розмари:
— Глядя на вас, я вспоминаю о встрече Совершеннейшего с женой. «Они узнали друг друга, — гласят тексты, — хотя никогда раньше не виделись»…
— Я узнала вас, Жали, потому что вы — сама мудрость.
— Вы так считаете? Только мудрец может узнать мудреца.
— Во-первых, я слышала, что великие спасители сходят на землю лишь во времена величайших бедствий, — добавляет Розмари. — Теперь как раз ваше время. Я полагаю, вы можете спасти тысячи среди нас, да, спасти целые страны.
Устами Розмари овладела, преодолев путы наследственного пуританства, присущая прозелитам пылкость.
— Здесь никто не стремится быть спасенным. Здесь все повторяют «мудрость исходит от Востока», но никто в это не верит.
— Жали, мне кажется, вас можно сравнить с чистокровным скакуном, избравшим участь крутить мельничные жернова.
— Это — есть порча, которую под именем прогресса Европа наслала на Америку, и та возвращается теперь оттуда обратно к нам.
— Похоже, она движется по одному пути с солнцем?
— Да, идеи, как и города, шагают с Востока на Запад. И как знать? Астрологи в Карастре преподали мне такой магический закон: посвященный убьет посвятившего.
— Вы — праведник, — сказала Розмари. — Запад не приводит вас в восторг, однако вы нисколько не стремитесь отомстить ему.
— Лучше совсем отказаться, как делали наши предки, от знакомства с Западом, чем иметь о нем плохое, ложное и убогое представление.
— У вас в сознании не может быть ничего подобного, — продолжает Розмари, — я ощущаю ваше молчаливое могущество, я чувствую, что вы — спаситель. Мне кажется, вы возносите меня ввысь.
Принц-нищий поднимает на нее испуганный взгляд, зачастую характерный для него, но не лишенный очарования. Несмотря на свою явную невинность, эта ничего не боится. Хотя у нее и нежная кожа, она является достойной внучкой тех людей, что стреляли в салунах из револьвера, не вынимая его из кармана штанов. Он побаивается американок: ведь если его страшат белые мужчины, то что тогда говорить об их женщинах, которые являются их истинными хозяевами, поскольку те живут и трудятся лишь ради них? Все, с чем здесь надо бороться (страсть к переменам и роскошь — это теперешнее обличье дьявола), исходит от женщин.