Спустившись на ланч, он попадает в столовую с баром в качестве украшения, где одетые в пестрые наряды люди едят стоя, не снимая шляп. Ему накладывают на тарелку все кушанья сразу, словно корм собаке.
Внезапно набравшись решимости после долгих колебаний, Жали оставляет табльдот, заходит в телефонную кабинку и опускает в отверстие автомата десять центов: он просит соединить его с номером Юлия О'Кента в Лонг-Айленде. Сейчас время завтрака, вдруг Розмари окажется дома? Действует он так сосредоточенно, будто закладывает бомбу. И даже чуть подается назад, словно ожидая соответствующего эффекта.
— Это вы, Жали! Где вы находитесь?
— Я в Нью-Йорке, в гостинице.
— Боже! Вы — в Нью-Йорке!
В голосе ее — удивление и налет отчужденности.
— Мне надо встретиться с вами, Розмари! Где я могу вас увидеть? Вы уже завтракали?
— Нет… То есть да. Впрочем, мне сейчас некогда. У нас гости.
— Я могу приехать к вам?
— О нет! Это невозможно.
— Остались ли вы тою, кого я называл своей сестрой?
— Да, да.
Американский телефон не создан для банальностей, тем более — для обмена прочувствованными словами. И как определишь здесь, на ощупь, во мраке, истинное состояние чувств, которые могли измениться от времени, расстояния и противоположно дующих ветров? Жали угадывает ее смятение: он чувствует, что ей хочется поскорее отойти от телефона.
— Где вы назначите мне свидание?
— Значит так, — говорит она, — будьте завтра утром, в двенадцать, у входа в парк Кони-Айленд.
Теперь Жали целеустремленно поднимается к центру города, словно ему куда-то надо, словно у него есть дела помимо этой встречи ровно через сутки. Что ему делать здесь, в Америке, если Розмари не звала его? Он даже не помнит теперь, когда и как он принял решение покинуть Европу: все последние недели он действовал, словно лунатик. Он жил уже не там: его двойник покинул его, он упредил его здесь. Как это бывает во сне, он мчался сюда не только за ней, но и за самим собой.
Способность понимать самого себя, которую он постепенно приобрел и которая ставила его особняком, возвышала над остальными восточными людьми, он, похоже, утратил. Всякая объективность исчезла. Он уже не знал, как ему относиться к Розмари. Она представлялась ему то шекспировской героиней, идеальной, чистой, беззащитной, то существом опасным, обладающим большой внутренней властью. Быть может, она была и той и другой — в зависимости от того, обретал он самообладание или отчаивался. Но он был готов на любую жертву, на любое испытание, чтобы сохранить ее. Ибо единственным не покидавшим его больше видением, когда он думал о Розмари, была ее белая кожа.
Кони-Айленд — с его подмостками и лесами на болтах, с его цирками, аттракционами, железной дорогой, извивающейся между картонными скалами, мертвым озером с «water-chute»[48], его коробками для кувырканья, искусственными сквозняками, от которых поднимаются юбки, с его сетями, барами, темными тирами в глубине зияющих иллюминаторов, с кривыми зеркалами, механическими лошадками — кажется таким убогим в безжалостном свете безлюдья и утра. Так вот где развлекается самая великая белая раса? Почему Розмари назначила ему свидание в этом богом забытом месте? Жали ждет ее среди торговцев icecreams[49], на самом ветру, среди рисовальщиков силуэтов, итальянских frittimisti[50], фотографов с уже готовым декоративным фоном: это нарисованные автомобили, аэропланы, пальмы, в которых проделаны овальные отверстия для лица. Теперь, когда он одет на манер буржуа, он сам себе кажется гротесковой принадлежностью этой ярмарки: он теряет твердость, он чувствует, что тает. Он не пребывает уже в единении со Вселенной: он больше не есть — все, он — как все. Можно подумать, что с ним уже при этой жизни произошло перевоплощение в более низшее по сравнению с тем, каким он был вчера, существо.
Появляется Розмари, уже не босоногая, не в полотняном платье, а закутанная в меха, в изящных лакированных туфельках на высоких каблуках, в маленькой юбочке — настолько короткой, что когда она кладет ногу на ногу, можно увидеть подвязки и кусочек тела.
— Жали! У вас снова отросли волосы. Так вы мне нравитесь больше.
Она еще красивее, чем он ожидал, потому что теперь она так далека: она Запахнута в свою нацию, забронирована местными предрассудками. Они уже оба не за границей, не на нейтральной земле. Розмари — у себя дома. Когда смотришь на ее ноги, сразу видишь, что они покоятся не на какой-то другой, а на родной почве. Здесь ее призваны охранять законы, между ним и ею стоят строгие нравы, семья, всегда находящееся на страже общество, в котором женщина всемогуща. Даже облик ее изменился: у нее типично американское личико — квадратное, как ее туфли, небольшой твердый носик, крепкий подбородок, сжатые губы.
— Сестра моя! — тем не менее говорит ей Жали.
По тому, как она по-новому, едва уловимо, отпрянула, он понимает, что она отвыкла от этого обращения. Никогда нельзя обрести женщину той же, какой вы ее оставили. Рядом с нею, такой высокой, такой белокурой, он увидел себя со стороны: маленький желтолицый узкоплечий юноша, плохо одетый, придавленный котелком, который сполз на оттопырившиеся уши — бедняжка дикарь. Но унижение ему уже по душе.
— Когда Ваш Светоч перестал светить, Розмари, мир сделался так же пуст, как в тот миг, когда Гаутама, сложив свой плащ вчетверо, лег на него и умер.
Она, смягчившись, улыбнулась:
— Когда я снова подле вас, Жали, вы внушаете мне доверие. Я ощущаю на себе ваше силовое поле.
— Я потерял свою силу, когда вы были рядом, и еще больше — перестав видеть вас. Я — заблудившийся поводырь, Розмари, с ограниченными возможностями.
— Почему вы явились в Нью-Йорк?
Он хотел было сказать: «Моя родина — там, где вы». Однако объяснить это оказалось для него совершенно невозможным делом (все восточные люди испытывают эти затруднения, которые часто бывает столь невыносимы, что приводят их к самоубийству).
Она продолжала:
— Вы решили, что я вас разлюбила? Но вы прекрасно знаете, Жали, что в тот день, когда я прониклась вашим самоотречением, вашим презрением ко всему, что не ведет к спасению, у меня не стало другой потребности, кроме как узнать вас ближе, другого желания, кроме как восхищаться вами.
— Я знаю только, что именно с того дня я отказался от самоотречения… Розмари, я уже не живу, как когда-то, стремлением к чистоте.
Преодолев смущение, она подняла на него взгляд.
— Значит, и вы это чувствуете? Я тоже это почувствовала, — ответила она.
— Вы не сердитесь на меня за это?
— Нет, Жали, это не ваша вина. Это — моя. Я не должна была держать себя так вольно с вами, восточным человеком… Но вы были не такой, как все: вы были воплощением святости, прекрасной статуей…
— Вы принимаете меня таким, каков я есть?
— …Я больше люблю вас другим.
Когда они оказываются вот так близко, почти соприкасаясь, их молодые горячие тела ощущают взаимное влечение, но как только их взгляды встречаются, они отшатываются друг от друга, ибо глаза выражают иную суть, нежели тела. Две их расы — это две противоположные планеты: одна — светлая, радостная и оптимистичная, другая — мрачная, тысячелетняя, лишенная надежды. По лицу Розмари текут немые слезы. Она чувствует раздвоение: одна ее часть рада быть возле Жали, другая не может удержаться на месте и думает только о том, как бы избавиться от него.
— Где я смогу снова увидеть вас, Розмари?
О том, чтобы прийти к ней домой, не может быть и речи. («Что может быть скучнее американца, принимающего гостей», — говорит она, пытаясь шутить.) Как и о том, естественно, чтобы прийти к нему, поскольку он живет в гостинице.
Жали предлагает позавтракать где-нибудь вместе на следующий день.
— Дело в том… я не знаю, как мне выбраться из дому, — говорит она. — Не говоря уже о том, что эти общественные места просто ужасны для откровенного разговора… Нужен будет какой-нибудь предлог.
— Предлог? Я считал вас свободной — свободной, как сама Америка.
— Это потому, что вы не знаете Америки, Жали.
— Однако я хорошо помню, как в Карастре ваши миссионеры из Y.M.C.A. говорили, будто все в мире, что еще заковано в цепи, будет освобождено вашей страной!
— Жали! Раз вы такой всезнающий человек и умеете читать в душах, позвольте мне больше ничего не говорить…
— Из-за вас я уже ничего не знаю и ничего не умею, Розмари. Все кончено, злой демон Мара победил меня. Мне отказано в том, ради чего я всем пожертвовал: я наказан. Я одинок и беден, я оказался без родины и без любви.
Когда Жали говорил это в Париже, Розмари чувствовала, как ее переполняет восторг: всякая независимость исчезала, она полностью попадала под его влияние.
«You're so magnetic», «вы так притягательны», — привычно говорила она, поддаваясь его очарованию. Однако от ее тогдашнего стремления там, в Европе, побороть в себе предрассудки не осталось и следа. Теперь верх одержал американский конформизм. Сегодня она уже не восхищалась тем, что он идет один против всех: это внушало ей страх. Она не чувствовала в себе ни силы, ни даже желания защищать его. Почему? Еще накануне, когда Розмари узнала, что Жали вдруг появился в Нью-Йорке, она призналась самой себе, что боится показаться на публике в обществе цветного. Это был страх, исходивший из самих глубин ее расы. А что, если раскосые глаза Жали, бронзовый цвет лица и приплюснутый нос заставят окружающих принять его за китайца? А китаец в Соединенных Штатах — это почти то же, что негр! Она знала, что подобное экзотичное общество не подобает американской девушке. Розмари покраснела: сейчас ей стало стыдно перед ним за свой стыд, поскольку она сознавала, что это недостойно ее. Свойственное ей мужество потребовало немедленного выражения. Ей надо было во что бы то ни стало оправдаться в собственных глазах.