Я постепенно понимаю, что все в этом доме какое-то слишком отполированное. Среди этих блестящих мраморных поверхностей просто не за что ухватиться. Это отсутствие осязательных ощущений приводит меня в замешательство: я провожу руками по стенам, и они делаются слегка липкими. Мне казалось, я уже проверил свои впечатления от архитектуры «бель эпок», когда выворачивал себе шею в парижской Опере, чтобы рассмотреть потолок Бодри. Но здесь все это гораздо ближе и к тому же воспринимается как нечто личное. В этом засилье золота чувствуется агрессивное отсутствие ценности. Что пытался сказать Игнац? Может быть, хотел заткнуть рот критикам?
В бальном зале, выходящем тремя большими окнами на площадь с Вотивкирхе, Игнац неожиданно «проговаривается». Здесь, на потолке (то есть там, где в любом другом дворце на Рингштрассе можно было увидеть какие-нибудь сцены Элизиума), росписи иллюстрируют ряд эпизодов из ветхозаветной Книги Эсфири: вот на Эсфирь надевают венец царицы Персии, вот перед ней на коленях первосвященник в раввинских одеяниях, получая благословение, а за ней, на коленях же, служанки. А затем показана гибель сынов Амана, врага евреев, от рук вооруженных евреев.
Отлично придумано. Это очень долговечный и в то же время завуалированный способ заявить о себе, о своих корнях. Каким бы преуспевающим, каким бы богатым ни был хозяин, бальный зал — это единственное помещение в еврейском доме, которое могли увидеть гости-гои. И это единственный образец еврейской живописи на всей Рингштрассе. Здесь, на «Ционштрассе», все-таки оказался маленький кусочек Сиона.
История как она есть
В этом-то неумолимо-мраморном дворце и росли трое детей Игнаца. В пачке старых снимков, которые передал мне отец, есть салонная фотография, где эти дети запечатлены на фоне бархатной портьеры с пальмой в кадке. Старший сын, Стефан — красивый и немного нервный юноша. Он проводит целые дни в конторе с отцом, изучая премудрости торговли зерном. Анна — девушка с продолговатым лицом и огромными глазами, с густыми кудрями. У нее скучающее выражение лица, и иллюстрированный альбом едва не выпадает из ее рук. В пору, когда сделан снимок, ей пятнадцать лет, она занимается танцами, а еще разъезжает вместе со своей бесстрастной матерью с одного приема на другой. Младший, Виктор — мой прадедушка. В семье его зовут уменьшительным русским именем Таша. На нем бархатный костюм, он держит в руках бархатную шляпу и трость. У него черные, блестящие, волнистые волосы и такой вид, как будто ему обещали награду за то, что он проведет много времени здесь, вдали от своей классной комнаты, среди всех этих тяжелых занавесок.
Классная комната Виктора была обращена окном на строительную площадку, где заканчивали здание университета. Много лет из каждого окна фамильного дома на Рингштрассе были видны пыль и разрушение. И пока Шарль в Париже беседовал о Бизе с мадам Лемер, Виктор сидел в этой комнате венского дворца Эфрусси и занимался со своим немецким (точнее, прусским) наставником герром Бесселем. Под руководством герра Бесселя Виктор переводил с английского на немецкий фрагменты «Упадка и разрушения Римской империи» Эдварда Гиббона. Преподаватель учил его истории так, как ее понимал великий немецкий историк Леопольд фон Ранке. История вершится прямо сейчас, говорил наставник Виктору; история катится как ветер, бегущий по пшеничным полям, от Геродота, Цицерона, Плиния и Тацита, от одной империи до другой, и вот она докатилась до Австро-Венгрии, до Бисмарка, и продолжает катиться дальше, к новой Германии.
Чтобы понимать, что такое история, учил герр Бессель, ты должен хорошо знать Овидия, знать Вергилия. Ты должен знать, как вели себя герои, когда отправлялись в изгнание, терпели поражение или возвращались. Поэтому после уроков истории Виктор заучивает наизусть отрывки из «Энеиды». А после этого — наверное, для развлечения — герр Вессель рассказывает Виктору о Гёте, Шиллере и фон Гумбольдте. Виктор узнает, что любить Германию — значит любить Просвещение. И Германия означает освобождение от узкого, отсталого мышления, она означает Bildung — образование, культуру, движение вперед, к опыту. Итак, Bildung — это движение вперед. От русского языка — к немецкому, из Одессы — на Рингштрассе, от торговли зерном — к чтению Шиллера. Виктор начинает самостоятельно покупать себе книги.
В семье все понимают, что Виктор — одаренный юноша, поэтому ему подобает такого рода образование. Как и Шарль, Виктор — «лишний» сын, и ему не придется становиться банкиром. На эту роль уже избран Стефан, как произошло когда-то со старшим сыном Леона Жюлем. На фотографии Виктора, снятой несколькими годами позже, где ему уже двадцать два, он похож на настоящего еврейского книжника: аккуратно подстриженная бородка, чуть более полное лицо, чем следовало бы, высокий белый воротник и черный сюртук. У него, разумеется, семейный нос Эфрусси, но самая заметная деталь — пенсне: примета, говорящая о том, что молодой человек хочет стать историком. В самом деле, в «своем» кафе Виктор мог подолгу рассуждать, как научил его наставник, о текущем моменте и о том, что реакционные силы следует рассматривать в контексте прогресса. И так далее.
У каждого молодого человека есть свое излюбленное кафе, и все они чуть-чуть отличаются друг от друга. Виктор ходил в «Гринштайдль» во дворце Герберштейна, поблизости от Хофбурга. Это было место, где бывали молодые писатели, где собирался кружок поэта Гуго фон Гофмансталя «Молодая Вена», куда приходил драматург Артур Шницлер. Поэту Петеру Альтенбергу доставляли почту прямо сюда, за его любимый столик. В этом кафе лежали горы газет и имелся полный комплект словаря Мейера — немецкого ответа «Британской энциклопедии», — чтобы посетителям было легче спорить. Там, под высокими сводчатыми потолками, можно было провести целый день с одной-единственной чашечкой кофе, что-нибудь писать, ничего не писать, читать утреннюю газету — «Нойе фрайе прессе» — и ожидать дневного ее выпуска. Теодор Герцль, корреспондент этой газеты в Париже, живший в квартире на рю де Монсо, тоже любил писать здесь и отстаивал свою нелепую идею еврейского государства. Ходили слухи, будто даже официанты здесь вступают в разговоры за большими круглыми столами. Это кафе являлось, по выражению сатирика Карла Крауса, «опытной станцией, готовящей конец света».
В кафе можно было принять позу меланхолического уединения. Такая поза была характерна для многих друзей Виктора, сыновей других богатых евреев — банкиров и промышленников, других представителей этого поколения, выросшего в мраморных дворцах на Рингштрассе. Их отцы финансировали строительство городов и железных дорог, наживали состояния, переезжали с семьями с одного континента на другой. Жить, оправдывая ожидания отцов-грюндеров, было так сложно, что от сыновей можно было ожидать разве что разговоров.
Этих сыновей объединяла тревога при мысли о собственном будущем: жизнь расстилалась перед ними наподобие династических трамвайных путей, и надежды, какие возлагала на них родня, подгоняли их вперед. Это означало жизнь под золочеными потолками родительских домов, женитьбу на дочери какого-нибудь финансиста, бесконечные танцы — и разворачивавшиеся перед ними долгие годы солидной службы. Это означало Ringstraßestil — «стиль Рингштрассе»: помпезность и самоуверенность парвеню. Это сулило игру в бильярд с отцовскими друзьями после ужина, жизнь в мраморном заточении, под пристальными взглядами амуров.
Этих молодых людей считали или евреями, или венцами. И неважно, что они родились в этом городе: евреи пользовались несправедливым преимуществом перед коренными венцами, которые и даровали свободу этим пришельцам-семитам. По мнению Генри Уикхема Стида, происходило вот что:
Умным, сообразительным, неутомимым евреям предоставили свободу, чтобы они паразитировали на общественно-политическом мире, совершенно не способном ни защищаться от них, ни соревноваться с ними. Пройдя школу Талмуда и синагоги, а значит, научившись фокусам с законом и поднаторев в интригах, эти семиты-захватчики прибывали сюда из Галиции или Венгрии, имея наготове всю эту премудрость. Никого здесь не зная и потому не стыдясь общественного мнения, не имея в новой стране ни кола ни двора и потому действуя безрассудно, они рвались лишь удовлетворять свою ненасытную жажду богатства и власти.
Часто говорили о ненасытной алчности евреев: они просто удержу не знали. Антисемитизм стал частью повседневной жизни, причем венский его вариант отличался от парижского. В обоих городах он проявлялся и тайно, и открыто. Но в Вене вполне можно было ожидать, что с человека еврейской наружности на Рингштрассе могут сбить шляпу (как с Эренберга из романа Шницлера «Путь на волю» и с отца Фрейда из «Толкования сновидений»), что его обзовут «грязным евреем» за то, что он посмел открыть окно в вагоне поезда (как Фрейда), что его подвергнут оскорбительным насмешкам на заседании благотворительного комитета (как Эмилию Эфрусси), что лекцию в университете прервут криками: «Евреи — вон!»), и будут кричать до тех пор, пока студенты-евреи не покинут аудиторию.