Неприязнь выражалась и в более обобщенных формах. Можно было регулярно читать Георга фон Шенерера — венского двойника парижанина Эдуарда Дрюмона, или слышать, как по Рингу, под самыми твоими окнами, маршируют его воинственно настроенные сторонники. Шенерер добился известности как основатель пангерманизма, выступавшего против «еврея, этого вампира-кровососа… который стучится… в жалкую лачугу немецкого крестьянина и ремесленника». В Рейхсрате он пообещал, что, если его движение не добьется успеха сейчас, то «мстители восстанут из наших костей» и, «к ужасу угнетателей-семитов и их прихлебателей», воздадут им «око за око, зуб за зуб». Идея воздаяния за «несправедливости», чинимые евреями — благополучными и состоятельными, — была особенно популярна среди ремесленников и студентов.
Венский университет был настоящим рассадником национализма и антисемитизма. Заводилами выступали Burschenschaften, студенческие братства, открыто заявлявшие о намерении вышвырнуть евреев из университета. Это стало одной из причин, по которым многие студенты-евреи сочли необходимым овладеть искусством фехтования в опасном совершенстве. Забив тревогу, эти братства приняли Вайдхофенскую декларацию, гласившую, что дуэли с евреями невозможны, что евреи лишены чести и потому с ними нельзя обращаться так, как если бы они ее имели: «Еврея невозможно оскорбить, следовательно, еврей не может требовать сатисфакции ни за какое понесенное оскорбление». При этом избивать евреев, разумеется, по-прежнему позволялось.
Но еще опаснее казался доктор Карл Люгер, основатель Католической партии христианских социалистов, с его любезными манерами и венским выговором, с толпой последователей, носивших белые гвоздики в петлицах. Его антисемитизм казался более продуманным, взвешенным, не столь подстрекательским. Люгер изображал человека, ставшего антисемитом скорее по необходимости, нежели по убеждению: «Волки, пантеры и тигры более человечны по сравнению с этими хищными зверями в людском обличье… Мы против того, чтобы на смену старой, христианской Австрийской империи приходила новая — еврейская империя. Это вовсе не ненависть к отдельному человеку, это не ненависть к бедным, маленьким евреям. Нет, господа, единственный предмет нашей ненависти — это деспотический огромный капитал, сосредоточенный в руках евреев». Именно Bankjuden, евреев-банкиров — Ротшильдов и Эфрусси — следовало «поставить на место».
Люгер добился огромной популярности и в 1897 году был назначен бургомистром Вены, отметив с некоторым удовлетворением, что «травля евреев — превосходное средство пропаганды и продвижения в политике». Затем Люгер пришел к компромиссу с теми самыми евреями, на которых он нападал, самодовольно заявив: «Кто у нас еврей — решаю я». Среди евреев сохранялась вполне объяснимая тревога: «Способствует ли доброму имени и интересам Вены то, что она является единственным большим городом в мире, подчиняющимся агитатору-антисемиту?» Хотя никаких антисемитских законов не появлялось, уже само это наказание — двадцатилетнее засилье риторики Люгера — знаменовало узаконение расовых предрассудков.
В 1899 году — том самом, когда нэцке переместились в Вену, — считалось вполне допустимым, чтобы депутат в Рейхсрате произносил речи, призывавшие учредить Schußgelt — премию за отстрел евреев. В Вене даже самые возмутительные заявления молча встречались ассимилированными евреями, полагавшими, что, пожалуй, лучше не поднимать лишнего шума.
Похоже, мне предстоит потратить еще одну зиму на чтение об антисемитизме.
Против этой агитации решил выступить сам император. «Я не потерплю Judenhetze[47] в своей империи, — объявил он. — Я совершенно убежден в верности и преданности иудеев, и они могут рассчитывать на мою защиту».
Адольф Йеллинек, самый известный еврейский проповедник того времени, провозгласил: «Евреи — полностью династический народ, они верноподданные австрийцы. Двуглавый орел символизирует для них освобождение, а цвета австрийского флага украшают знамена их свободы».
Молодые евреи, собиравшиеся в кафе, смотрели на это несколько иначе. Они жили в Австрии, династической империи с ее удушающей бюрократией, где принятие любого решения бесконечно откладывалось, где все должно было быть кайзеровско-королевским. В Вене глаз повсюду наталкивался на габсбургского орла или на портрет императора — с усами и бакенбардами, с грудью, увешанной орденами, — с дедовской заботливостью следивший за тобой и провожавший взглядом от окна лавки, где ты покупал сигары, до столика метрдотеля в ресторане. В Вене шагу нельзя было ступить, если ты был молодым и богатым евреем, чтобы за тобой не наблюдали члены твоей собственной обширной династии. Каждый твой поступок мог оказаться предметом обсуждения в сатирическом журнале. Вена изобиловала сплетнями, карикатуристами — и родственниками.
Гофмансталь, сын еврея-финансиста, утверждал, что суть этой эпохи — «множественность и неопределенность». По его мнению, она способна опираться только на Gleitende — подвижное, текучее, скользящее: «То, что другие поколения считали незыблемым, на самом деле является Gleitende». Природой этой эпохи была сама переменчивость, нечто такое, что стремится отразиться в частичном и фрагментарном, в меланхолии и лирике, а вовсе не в величавых, прочных, драматических аккордах периода грюндерства и Рингштрассе. «Теперь нигде нет ничего надежного», — говорил Шницлер, состоятельный сын еврейского профессора-ларинголога.
Меланхолия соответствует каденции «Прощания» Шуберта. Одним из ее проявлений становится Liebestod — смерть от любви. Самоубийство было до дрожи обыденным делом среди знакомых Виктора. Дочь Шницлера, сын Гофмансталя, трое братьев Людвига Витгенштейна и брат Густава Малера — все они в разное время покончили с собой. Смерть была способом навсегда уйти от земной суеты, от снобизма, интриг и сплетен и уплыть в Gleitende. Шницлер в «Пути на волю» приводит целый ряд причин для того, чтобы застрелиться, в том числе такие: «Из вежливости, из-за долгов, от скуки, которую навевает жизнь, или просто так, ради театрального эффекта». Тридцатого января 1889 года, когда кронпринц, эрцгерцог Рудольф, покончил с собой, прежде убив свою молодую любовницу Марию фон Вечеру, самоубийство как бы одобрено свыше.
Было совершенно ясно, что ни один из благоразумных детей Эфрусси не зайдет так далеко. Меланхолия должна знать свое место, и место ей — в кафе. Ее не следует приносить домой.
Зато домой приносилось кое-что другое.
Двадцать пятого июня 1889 года Анна, сестра Виктора, длиннолицая belle laide[48], обратилась в католичество, чтобы выйти замуж за Пауля Герца фон Хертенрайда. У нее имелся длинный список потенциальных мужей, и вот теперь она нашла банкира и барона из очень правильной, подходящей семьи — пускай даже христианина. Фон Хертенрайды были такой семьей, где (сообщает одобрительная пометка моей бабушки) всегда говорили по-французски. Обращение в католичество было делом довольно обычным. Я провожу целый день, пролистывая записи венского раввината в архиве общины рядом с синагогой на Зайтенштеттенгассе, где записаны имена всех евреев, родившихся, вступивших в брак или похороненных в Вене. Я ищу имя Анны. И тут сотрудница архива оборачивается. «Я помню запись об ее браке, — говорит она. — В 1889 году. У нее твердая, уверенная подпись. Перо чуть не прорвало бумагу».
Я легко в это верю. Похоже, Анна была из тех, кто всюду сеет беспокойство. В ее родословной, которую бабушка нарисовала для моего отца в 70-е годы XX века, есть карандашные пометки. У Анны двое детей, сообщает бабушка: дочь-красавица, которая сначала выходит замуж, а потом сбегает с любовником на Восток, и сын, который «не женат и бездельничает». «Анна, — приписано дальше, — ведьма».
А через одиннадцать дней после того, как Анна вышла замуж за своего банкира, Стефан — официальный наследник, обладатель фантастических вощеных усов, которому давно была уготована карьера в банке, — сбегает вместе с отцовской любовницей, русской еврейкой Эстихой. Эстиха, как помечено бабушкиной рукой рядом с генеалогическим древом, говорила только по-русски — и на ломаном немецком.
Стефан немедленно лишается наследства. Отныне ему запрещалось получать денежное пособие, жить в домах, являвшихся семейной собственностью, и общаться с кем бы то ни было из родственников. Это было настоящее ветхозаветное проклятие, да еще с типично венским уклоном — женитьбой на любовнице собственного отца! Один грех, отступничество, усугубил другой — сыновний позор. К этому прибавлялось еще и незнание любовницей языков. Я даже не знаю, как это следует толковать. На кого это бросает тень: на отца или на сына? Может быть, на обоих?