Тело дрожало в своей беспомощности, будто неизвестная сила извне сотрясала его, потом я вертелась в постели, вспоминая слова, которые мне так часто повторяла мать: «Лучше бы я тебя не рожала». Я вспомнила и то, как мне хотелось родиться еще раз и начать жизнь заново; вспомнила и слова пророка Иеремии: «Проклят день, в который я родился! День, в который родила меня мать моя, да не будет благословен!» Я каталась по постели и проклинала, проклинала миг своего рождения, проклинала мать, которая не стиснула ноги, чтобы раздавить маленькую окровавленную головку, едва появившуюся из ее чрева; я проклинала утробу моей матери, которая сохраняла мою жизнь девять месяцев, которая не стала мне могилой; я проклинала семя моего отца и его желание прикоснуться к моей матери в ночь моего зачатия; я проклинала и ночь моего зачатия, проклинала первый день первых людей и их страсть. Отчаяние превращалось в физическую боль, я каталась по постели и проклинала, у меня не было другого средства от боли. А боль не отступала, словно мясо сдирали с моих костей, а кости болели от отчаяния. Я теряла дыхание, проклинала и дыхание, и эту нестерпимую потребность вдыхать и выдыхать, когда мне хотелось, чтобы это дыхание оборвалось, чтобы оборвалось это страдание. Тогда мне казалось, что боль не уйдет, что отчаяние будет вечным. Я не могла избавиться от них.
Я пролежала в кровати еще несколько дней. Я была совсем одна, если не считать госпожи Грубах, которая появлялась иногда, словно тень, чтобы подать мне воды, принести еды и помочь дойти до туалета.
Вернувшись с курорта, мать заметила кровавое пятно на стене у моей кровати, но ни о чем не спросила. Она сказала, что мы пойдем повидать Зигмунда. Он с семьей недавно вернулся из Венского леса, где провел остаток отпуска после Венеции. Я сказала ей, чтобы она шла одна, и с тех пор больше не сопровождала ее на совместные обеды, а когда брат приходил навестить мать, как всегда по воскресеньям утром, я покидала дом еще до его появления.
После своего возвращения мать принялась жалеть меня. Не из-за моей угрозы убить ее, просто она почувствовала, что из раны в моей душе, которая кровоточила многие годы, больше не капает кровь. Сейчас ей нужно было найти новый способ бередить старую рану, она была уверена, что, проявив ложную нежность, обнаружит слабое место, где рану снова можно расковырять. Кровь высохла, а боль умерла, сейчас ей нужно было найти способ похоронить меня, и она с вероломной жалостью искала путь к новой ране. Она смотрела на меня взглядом, полным сострадания, и дрожащим, совсем несвойственным для нее голосом говорила: «Бедная моя Адольфина, осталась одна». Она так поступала и тогда, когда к ней приходили подруги, когда мы навещали Зигмунда и его семью, она произносила эти слова с такой тоской в голосе, что сердца слушающих трепетали от сострадания. Затем все смотрели на меня, и глаза их, как и ее, были полны жалости.
Увидев меня утром, она вместо приветствия причитала, что меня будет ждать еще один бесполезный день. Когда я выйду на улицу, мне не с кем будет встретиться, когда я отправлюсь спать, моя постель будет пуста. Она приглашала своих подруг с их внуками, и тогда я закрывалась в своей комнате, а через стены до меня доносились детский лепет, детский смех, слова, обращенные к бабушкам. Они уходили, а я еще долго сидела в своей комнате, а потом, придя на кухню, чтобы поесть, слышала голос матери, полный сожаления: «Мне так тебя жаль. Мне так тяжко, что ты осталась одна». Я молчала и только однажды попросила ее перестать обижать меня, а она сказала: «Как я тебя обижаю? Как я могла бы тебя обидеть, если я страдаю за тебя? Если бы ты была матерью, знала бы, как она может страдать за свое дитя; знала бы, что за своего ребенка она страдает больше, чем за себя. Если бы ты была матерью».
Однажды, когда я вернулась домой из парка, дверь из гостиной в коридор была открыта, и стоило мне войти, ко мне бросилась внучка одной из подруг матери. Малышка едва ходила и, приблизившись ко мне, упала на мои ноги. Я взяла ее на руки и поднесла ближе к лицу, она смеялась и радостно хлопала меня ладошками по щекам. Я услышала голос матери: «Бедная моя Адольфина. Она так хотела стать матерью». Я осторожно опустила малышку на пол и ушла в свою комнату. Открыла шкаф, вытащила чемоданчик с детскими вещами. Достала оттуда все — вязаную шапочку, рукавички, ботиночки размером с палец, распашонку… Я положила эти вещи в шкаф, а чемоданчик заполнила своей одеждой. Потом закрыла его, взяла и вышла из комнаты. Девчушка все еще ждала меня в коридоре. Она опять направилась ко мне, но я бросилась к другой двери, открыла ее и выбежала наружу. Спускаясь по лестнице, я слышала, как малышка стучит ладошками по двери.
Когда я с чемоданчиком вошла в палату Клары, она не удивилась, только спросила:
— Прошел страх?
Я кивнула.
Мы открыли чемоданчик, словно распеленали ребенка, достали оттуда мои вещи и сложили их в тумбочку у кровати.
Открыв глаза в первое утро в клинике Гнездо, я услышала голос Клары:
— Как прошла ночь?
Я повернулась к ней, она лежала на кровати у противоположной стены палаты.
— Хорошо, — ответила я и положила руку на грудь.
— У тебя что-то болит в груди? — спросила она. Я молчала. — Это жизнь болит, — сказала она. — Но и это пройдет.
Раньше никто не упоминал о том, что замечает мою боль, ту, которая мучила меня с самого детства, словно хотела выгрызть из груди мое сердце. Хотя боль исчезла, и невидимая открытая рана затянулась, Клара заметила след, оставленный ими.
— Прошло, — произнесла я. — Но я продолжаю это чувствовать. Брат говорил мне, что если человеку отрезают руку или ногу, он еще какое-то время чувствует конечность, которой уже нет.
После обеда Клара пошла в комнату для вязания — сегодня она должна была работать там. Я чувствовала себя плохо и лежала в постели, когда в палату вошла одна из дежурных сестер:
— Кто-то хочет вас видеть.
Тут же в комнате появился брат.
— Доктор Гете сообщил мне, что ты здесь, — сказал он.
— Да. Я здесь.
Я пригласила его присесть на кровать. Встала, взяла подушку и села на другом краю кровати.
— Почему ты ушла из дома? — спросил он. — Могла хотя бы сказать, куда собираешься… — Я молчала. — Сейчас это не важно. Ты вернешься сегодня?
— Я не могу вернуться туда.
— Тебе некуда больше идти. Это твой единственный дом. Даже если не хочешь, ты все равно должна вернуться.
Я молчала.
Он долго смотрел на меня, а потом произнес приказным тоном:
— Ты идешь со мной.
— Я остаюсь, — сказала я.
~~~
Все нормальные люди нормальны одинаково, каждый сумасшедший сходит с ума по-своему.
Психиатрическая клиника Гнездо находилась в самом сердце Вены, но была островком, оторванным от всего остального мира.
Крики в просторных палатах разрывали темноту ночи. Это кричали те, кто был осужден делить свое безумие с безумием другого. Среди криков этих ночей, переливающихся один в другой и годами нанизывающихся друг на друга, есть люди, которые остаются немы, которые жаждут тишины, которые мечтают хотя бы о маленьком клочке этого мира, где бы они могли в безопасности преклонить голову и заночевать. Они учащенно дышат по ночам, или плачут, или молятся, хотя и не знают, к кому обратиться с молитвой, потому что давно отреклись от Бога — с тех пор, как Бог отрекся от них. Или дышат спокойно, с каждым вдохом и выдохом вытесняя боль, застрявшую у них в груди, этот клубок, наматывающийся вокруг вопроса — зачем они существуют, если существуют так, и чувствуют себя счастливыми оттого, что нить все еще обвивается вокруг этой мысли, потому что оголенная мысль — без этого клубка — была бы невыносима. А потом их одолевает усталость от попыток совладать со звуками. Вой и крики психиатрической клиники Гнездо словно отдаляются от них и перестают быть человеческими голосами, становятся звуком, наносящим удар человеческой болью, превращенной в гнев, по гонгу судьбы.
В других палатах, где спали по двое, счастье и несчастье завязывались в узел.
В течение дня какая-то девушка пересчитывала пальцы на ногах, какая-то старуха пыталась вдеть веревку в игольное ушко, какой-то старик беседовал с углом, какой-то молодой человек дрожал от страха перед правым рукавом своей рубашки, какая-то женщина… какой-то мужчина… В течение дня и бессонных ночных часов все в Гнезде делали нечто, что уносило их в другие миры, оторванные, одинокие.
Каждую ночь какая-то женщина перед сном долго вглядывалась в темноту, а потом шептала: «Мир, доброй тебе ночи».
Мой брат писал, что каждый человек остается «дитем своей эпохи, даже несмотря на его особые качества». Можно было сказать, что и каждое отдельное безумие — дитя своей эпохи, но особые качества безумий всех эпох одинаковы.