Даже под простыней вечно мокрый, как мышь.
– А, ты о том… – Он приподнимается, спускает ноги с дивана. – Да, помыться бы не мешало, конечно. Можно у вас? Или в баню идти?
– У нас же тут собственная ванная комната, ты не помнишь?
Молчит, потом медленно кивает:
– Вот сейчас вспомнил. Как-то, знаешь, такие вещи не очень держатся в памяти.
Это же был твой штаб, твое место. Что же тебе в таком случае вообще остается вспоминать?
– Отвык.
– Ну! У тети Нади-то мы вечно в конец коридора бегали, а там плесенью пахнет, соседка трусы сушит. Мерзость же, если вдуматься.
– Плесень – не страшно…
Он встает, отвожу глаза.
– Ты чего?
Не знаю. Не хотел быть невежливым.
– Не думаю, что в моем старом теле что-то новым покажется.
– Ты хочешь, чтобы я сказал: да ну, какое же оно старое? Говорю, доволен?
– Какой-то ты злой сегодня, Леша. Мне сорок четыре года.
– Ну так что ж. Телу необязательно непременно быть старым в сорок четыре года.
– Говорят, нужно смотреть на родителей. Мой отец долго не старел, все никак не мог. А потом, ближе к шестидесяти уже, – как отрезало, изменился. Телевизор даже стал смотреть, в трамвае ругаться.
– Я не знал, что у тебя был отец.
– Ну а как же. У всякого человека был отец.
– А лет пятнадцать назад у тебя не было.
И смотрю, и не хочу смотреть, чтобы не объяснял. Это что же – захотел своим показаться, несчастным, особенным? Но он бы мне и так понравился, без жалости, без разговоров. И понимаю, что мало знаю о нем, хотя должен бы – о, столько общего, радость, музыка. Оказалось, даже про родителей не все правда.
– Не обижайся.
– Я не обижаюсь. Слушай, Маша там еду приготовила, но все остыло, конечно. Давай лучше макароны с тушенкой сделаю? Если еще любишь.
– А как же. Вот только все же помоюсь сначала.
– Черт, да, извини, я совсем забыл. Вот полотенце, чистая рубашка. Твоя.
– Ого, сохранилась.
– Да. Иди, я пока воду поставлю.
На кухне недолго ищу кастрюлю, забываю посмотреть на часы, хотя нужно было – Маша еще не пришла, хотя раньше не любила проводить жаркие полуденные часы на пляже, всегда возвращалась до двенадцати, до одиннадцати. Я должен был подумать, что и она может пропасть.
Что непременно всегда кто-то пропадет, а я буду без кого-то – без Маши или Лиса, одинаково невыносимо.
Одинаково?
Она же мать твоей дочери, как можно сравнивать вообще?
Скоро слышу из комнаты – кто-то играет, кажется, Дебюсси, но только нет Маши.
Возвращаюсь, все равно вода еще не закипела, так хоть послушать. Но он почему-то смущается, опускает крышку, хотя раньше никого не стеснялся, бренчал на гитаре, пел глуховатым дрожащим голосом. Сегодня, ручаюсь, его голос дрожит еще сильнее.
– Надо же, какая «Лирика» у вас. – И он гладит дерево, лак, частокол светлых и темных полос. – Хорошее, живое дерево.
– Ты Дебюсси играл?
– Да, «Лунный свет», начало самое, дальше пока как-то не продвинулся, – хохочет, – так что не взыщи, продолжением не порадую.
– Я же ничего не говорю. Маша тоже это играет.
– О, значит, она мне кое-что объяснить сможет, – радуется.
На самом уже чистая рубашка аккуратно застегнута, кончики волос подсохли, сделались рыжеватыми, почти прежними. Только заметил, что в его волосах полным-полно седины.
– Ну да, а как ты хотел, – замечает мой взгляд, – это еще после аварии началось. Ну да тридцать шесть переломов, что ж ты хочешь.
– Слушай, – после неловкого молчания, – там, наверное, уже вода закипела. Ты приходи на кухню, как будешь готов. Все-таки мне немного неловко, что еды до сих пор нет.
Он гладит крышку пианино. Думаю, что снова откроет, когда я уйду.
* * *
Чай остыл в чашке, осел неприятным привкусом на внутренней стороне щек.
– На секунду, прости.
Маша кивает, но иду не в туалет, в комнату, потому что забыл про записку – как бы не оказалась у Женьки в руках, если она, конечно, придет. Да и жене незачем читать, раз все закончилось, – может, я сейчас вслух больше рассказал, чем мог написать. Но записку все равно не выкидываю – складываю аккуратно, укладываю спать в листья, в желтоватые листья старого блокнота, куда записал уже много разного.
1993
Вода закипает в кастрюле.
1994
Вода закипает в кастрюле.
1995
И еще много лет вода закипает в кастрюле, не может ни на что решиться.
1995
– Ты сможешь Женьку из садика забрать?
Останавливаюсь на пороге, сумку придерживаю.
Маша останавливается в проеме дверей на кухню. На ней сиреневый костюм с золотыми пуговками, сшили в ателье ко дню рождения, она только на праздники и надевает.
– А что такое?
– Мне нужно потренироваться в костюме играть, юбка узковата, боюсь, мешать будет.
– У тебя разве концерт?
– Выпускной в школе, я играю. Так сможешь?
– Слушай, у нас новый заезд сегодня, я думал ночевать в Отряде остаться. Может, Марию Семеновну попросим?
– Не знаю, стыдно уже просить…
– Да ладно, что стыдного, сейчас позвоню, спрошу. Она же все равно дома, вдова, что сделаешь, хотя и нестарая. Ей с ребенком хоть веселее будет.
– Не знаю, это же наш ребенок, это мы должны.
– Ну если оба не можем, что теперь делать, повеситься?
* * *
– Леша. Перестань.
– Хорошо.
И я перестаю сразу.
1995
– У меня ведь тоже есть свои планы, какая-то занятость. Или ты думаешь, что если сама играешь, искусство там, музыка, а я «веселые старты» провожу – то я вроде как несерьезным занят? Что теперь, ничем не заниматься больше? К нам человек тридцать приедет, все новые ребята, почти все – интернатские, с ними нужно осторожно, они вообще к такой жизни не привыкли. Старшие помогут, конечно, но… Словом, я должен обязательно. Слушай, а хочешь вообще так: сейчас Марию Семеновну попросим, ты свой выпускной отыграешь, а завтра утром возьмешь Женьку и к нам приедешь? А? Я буду рад.
Ты ведь не была.
– Не была. И не очень хочу, если честно.
– Почему? Если это из-за того раза, то нельзя быть такой злопамятной.
– Ну да. Вы так засиделись тогда с Алексеем Георгиевичем, что Женя осталась одна в группе, одна в саду. Я возвращаюсь часов, наверное, в девять, в десятом, спрашиваю тебя – а где ребенок? А ты и забыл про него. Как такое могло быть?
Я ведь тоже думала, Леш, о том, почему Алексей Георгиевич тебя оставил. И вот что думаю – может быть, дело в том, что ты сам виноват?
Ставлю сумку на пол, почти бросаю.
Маша.
– Непременно сейчас нужно начинать, да? Когда у меня время, а еще добираться.
И она такая несчастная стоит, в нарядном нелепом костюме, когда непременно нужно тапочки носить, чтобы занозу не вогнать в кожу, на осколок не наступить. До приезда Лиса раз в неделю подметали, а теперь как-то вовсе перестали, друг на друга надеемся.
И ты знаешь, ее ведь воспитательница к себе домой забрала, не оставила со сторожем. Сказала, что звонила нам раз десять, но никто не ответил.
* * *
– Зачем ты сказала про «виноват»? Разве присутствовала, могла знать?
– Я очень разозлилась. Подумала – ну почему, в конце концов, наша с тобой жизнь так зависит от твоего бывшего учителя, почему его слово для тебя столько значит? А про ребенка ты не помнишь. А между тем Алексей Георгиевич, возможно, и хотел этого для тебя – чтобы ты перестал бесконечно за него цепляться и стал заниматься своей жизнью. И дал на это не полгода, а целых пять лет.
– Думаешь, я себя не корил? Не корю? Женька в группе, одна-одинешенька… Я ужасно виноват перед вами. Но что мне делать? Что?
– Ох. Не думаю, что нужно переживать, Женька наверняка ничего не помнит.
И потом, у каждого из нас в детстве была какая-нибудь дурацкая ситуация – когда папа забывал в коляске возле магазина, когда теряли родителей в самом магазине, где-то между хлебным и молочным отделами, напротив касс: когда стоишь, и все смотрят, и никто не смотрит, даже продавщица с голубыми глазами и фиолетовыми веками, розовой помадой и в синем переднике, которая могла бы закричать – смотрите, смотрите, кажется, потерялась, девочка потерялась, видел кто-нибудь ее родителей? Но продавщица не говорит, она берет руками маленький незажаристый, почти сырой внутри, нарезной батон и кладет на чистый серый бумажный лист перед покупателем, а ты все еще один.
– Со мной никогда не было ничего такого.
– Постой, а в январе?
– В каком январе? А, тогда. Ну хорошо, пускай тогда. Только никого не было, кто мог бы