с холодным оружием разгуливаешь?
– Это разве оружие? Так, зубочистка.
– Дай посмотреть, пожалуйста, – спокойно просит, даю, конечно. – Это не наша вещь.
Конечно, не наша. Блин.
– А откуда у тебя?
Завожусь, но стараюсь успокоиться – дверь-то открыта, кто угодно услышать может, а в комнате Айтуган сидит, еще кто-то, девочки суетятся.
– Откуда бы ни была – наверное, это не так важно. Сейчас уберу подальше, чтобы ребята не нашли.
– Нет, ты погоди. Почему ты считаешь, что тебе позволено больше? Почему думаешь, что лучше остальных? Только потому, что живешь в этом домике, не в палатке?
– Может быть, ты прекратишь меня воспитывать? – Голос понижаю, впрочем, и не хочу, чтобы слышали. – Мне тридцать один год.
– Ну так что ж, что тридцать один. Можно до старости своего ума не нажить.
– Как ты?
Не знаю как.
Обижать не хотел, вырвалось.
Встаю перед открытой дверью: дождь стеной, не выбежать, вдруг ужасно хочется просто не дышать с ним одним воздухом, сырым и ароматным, полным привычного одеколона, хлопчатобумажной ткани, кофейного напитка, – столько раз говорил, что теперь можно пить хороший кофе, не индийский даже, а по-настоящему качественный, даже специально зерна привозил, только ему, сам не трогал. Но они лежали, сырели, портились, ждали меня. Потом открывал пачку, видел, что скоро кофе окончательно станет серым, безвкусным, никаким, – и молол на маленькой ручной мельнице, пил. Все еще чувствовал.
Много всего чувствовал.
– Если не скажешь, откуда этот нож, нам придется это как-то публично обсудить, собрать совет. Ну, как мы обычно поступаем. Потому что если я на это сквозь пальцы смотреть буду, то выйдет, что не ко всем одинаково справедлив, а мы этого с тобой никогда не хотели. Помнишь? Когда к маяку шли и я сказал…
И ты сказал, что хочешь создать такое безопасное и хорошее место для детей и молодых людей, где будешь учить всему сам, в дела которого не будет вмешиваться государство, родители, бабушки и дедушки, где не услышишь строгих нотаций, не увидишь бессмысленной муштры и жестокости, оскорблений, таких, кажется, привычных. Где все вместе будут любить природу и учиться мужеству.
– И? Ты видишь в этом что-то плохое?
Вытягиваю руку и подставляю ладонь под дождь. Вода обрушивается на линии, нервюры ладоней, заливает линию жизни и другие линии – никогда не мог запомнить названий, хотя были в Отряде интересующиеся. Редкие девочки постарше, конечно, все предлагали погадать, милые, милые.
– Я чувствую только то, что мне жутко стало здесь. С тех пор, как ты вернулся. Я не учусь никакому мужеству, вообще не знаю, что такое мужество.
Не страшно под пулями мертвыми лечь, всегда думал так: под пулями (какими?) мертвыми, то есть что это к пулям определение, а не к нам, мертвым.
– Предполагается, что ты давно научился. В тридцать-то один год.
– Ты первый начал. Предполагалось. Но, видимо, нет. И почему ты все время о возрасте?
Думаю о мертвых пулях. Выдыхаю и выхожу под дождь.
Вверху цветет гроза, распускаются огненные цветы среди деревьев.
– Леша, ты чего?
Голос Лиса доносится сквозь дождь.
– Возвращайся, заболеешь, пневмония будет. Снова. Ну?
– Я не хочу.
– Чего не хочешь – в тепле посидеть, пока дождь не закончится? Ну что ты как маленький, ей-богу, обижаешься на все. Хочешь, сейчас дверь закроем, поговорим? И Айтуган, и ребята, думаю, с радостью дадут нам поговорить, если, конечно, есть о чем. Ты обиделся? Расстроился?
Нет.
Он не вышел ко мне под дождь, конечно, – это я должен был нырнуть обратно, вытереться, сесть рядом, успокоиться. Но не хотелось успокаиваться, хотелось что-то сделать яркое, резкое, о чем буду вспоминать.
* * *
– И тогда ты заболел – как тогда, в январе?
– Нет, конечно. На этот раз нет, все спокойно прошло. И разве болеют пневмонией из-за теплого летнего дождя? Я просто хотел сказать – он потом никогда не упоминал про Антоху, про нож. Значит, не нашел, не устраивал никаких разбирательств.
– А что, на самом деле могли устроить? Ну, порицание коллектива, поруки, всякое такое?
– Вообще нет. Он всегда сам разбирался с такими вещами, один. Даже не знаю, почему я тогда поверил, все принял за чистую монету и ушел.
– Ушел?
1995
Я не вернулся из дождя.
Обогнул домик вожатых, спустился по склону в Нижний лагерь – там тихо и нет ребят сейчас, не выходят, вода поднимает грязь, пропитывает растения, все эти красивые маленькие сосны, кавказские липы, спускается к ивам, потом вода стекает в воду.
В Нижнем лагере все пугливо выглядывают из палаток, а кто-то, неизвестный мне мальчик, даже, наверное, юноша, потому как довольно высокого роста, миловидный, стройный, с растрепанными мокрыми волосами, – танцует, раскинув руки. Кто-то хлопает издалека, но не решается присоединиться.
Останавливаюсь, а в ушах слова Лиса потухают –
– Да потухните вы наконец, вас слушать больно. Лучше буду смотреть на того, что танцует.
Танцует.
Тан –
А почему Лис не танцует – ты не в курсе случайно? А?
Все ты в курсе, потому что сам виноват, кто за рулем был, кто нажал на газ? И плевать, что было тебе тогда всего-навсего четырнадцать –
* * *
– Пятнадцать.
1995
– плевать, потому что разве можно танцевать, когда все болит, когда криво зажили кости, зазмеились темные бугристые шрамы во вмятинах от нитки и во время дождя ты не чувствуешь себя легким?
Я извинялся.
В пятнадцать лет, хотя тогда не мог, конечно, сказать это достаточно искренне, а он все разговор переводил, не мог слушать, как я заикаюсь.
В двадцать лет, когда приехал в Отряд на летние каникулы почти уже отвыкшим от прежней жизни, с иудиной печатью, приступом мигрени, горевшей где-то за глазницами, и он впервые представил меня собравшимся на поляне ребятам, добавив – а это Алексей, мой лучший ученик. Тогда я встал, развернулся лицом к нему и сказал простипростипростипрости, и так долго говорил простипростипростипрости, он не подошел и не прервал.
Потом тоже что-то говорил, но той степени откровенности, как тогда, на поляне, достичь не мог. Тогда решил, что пусть остается, не катится дальше.
Неизвестный юноша, танцующий под дождем, замирает и оборачивается – смотрит на мои окостеневшие мокрые руки, растопыренные пальцы: будто что-то схватить хотел, но выскользнуло.
Он меня не помнит; эти, из Нижнего лагеря, – только приехали, еще не было ни посвящения, ни знакомства, потому улыбается.
Но что-то происходит со мной, когда вижу, всматриваюсь в лицо – кажется отдаленно похожим на кого-то, поворотом головы ли, линией рта, улыбкой. Но ведь когда долго не можешь узнать, терзаешься, неприятное чувство в груди рябит – а так мне сразу спокойно становится, так спокойно; будто что-то важное совершилось, завершилось.
Сейчас тоже попросит никому не говорить.
Аплодисменты.
Откуда им быть, если все кругом – дождь?
И дождь прекращается.
Дождь прекращается, когда юноша оборачивается ко мне.
Волосы его прямые, немного вьются от дождя, но густые, пушистые. И веснушки-точечки по всему лицу, на носу. Не слишком он взрослый? Обычно отправляют ребят лет десяти-одиннадцати, потому что дальше уже не так охотно едут, упрямятся. Не те, кто давно здесь, конечно. Они не упрямятся. Лис как-то воспитывает, меняет.
Мы меняем.
Привет, говорит юноша. Голос. Что с его голосом? Он спокойный, высокий и мелодичный, но почему слышу в нем другое – какое-то прошлое, пусть и мое, но которое слишком измучило?
– Привет.
Привет, хочу сказать, ты что, тоже потерял свой нож? Все ножи я не найду, даже если буду очень стараться, если тут каждую травинку пошевелю, под каждую деревяшку загляну. Зачем вы тащите сюда оружие? С кем собираетесь воевать?
– А ты тут главный? Да?
– Нет.
– Нет? А я видел, как ты сверху спускаешься, вот и решил.
– По-твоему, любой, кто спускается сверху, – главный? Может быть, я вообще турист. Заблудился.
– Ну нет, ты не турист.
– Почему?
– У тебя нет вещей. Ты не в плавках.
И смеется.
Дождь закругляется, падает ровными капельками, не больно уже.
– Ну вот еще. – И смеюсь.
За плавки бы прилетело и раньше, и теперь.
– Не хочу быть никаким главным.
– И правильно. – Юноша останавливается, обхватывает себя за плечи. – У меня вон мама какая-то главная, так она дома не появляется.
Мама?
Он что, не интернатский? Думал, что теперь тут все… И загорается: он не может быть интернатским, с такими-то волосами.
А папы нет, значит.
– А папа, – он добавляет, – папа не главный, но тоже возвращается чертовски поздно. А потом какие-то родственники сказали: поезжай-ка ты, милый, в лагерь. Я им радостно: ну что ты, бабуль, я для лагеря слишком взрослый, ничего не выйдет. А потом кто-то сказал – вот есть такой