А в июне, после стрижки овец, мы устроили празднество с музыкой и танцами, на котором угощали всех яблочным сидром и сладкими вафлями с хрустящей золотистой корочкой, испеченными в специальных кованых формочках. Каждую из них украшало изображение покрытой роскошной, густой шерстью овцы, а по контуру шел витиеватый узор из знаменитых сайдерстоунских яблок. А еще мы подавали слугам сливки, чтобы те могли обмакивать в них вафли сколько душе угодно. Им это казалось воистину царским угощением, поскольку обычно наши работники довольствовались лишь собственными сливками из молока, что дают их собственные коровы. У меня на душе становилось радостно и светло, когда я видела, как их лица озаряют счастливые улыбки. Но мое сердце обливалось кровью, потому что Роберт так ни разу и не присоединился к нам во время празднований. Даже когда я улыбалась и хлопала в ладоши, когда мы смотрели на танцоров морески[15], пожирателей огня, акробатов и жонглеров, я не могла забыть о том, что мужа нет рядом, и тоска продолжала пожирать меня изнутри. А когда мы все вышли на улицу в полночь, распевая песни, с поярком в руках и подпрыгивая на ходу от зимнего холода, то отправились на вершину холма, где набили повозку соломой, подожгли ее и столкнули вниз, надеясь, что она остановится прежде, чем догорит сено; тогда эта народная примета сулила бы нам богатый урожай. Я всем сердцем хотела, чтобы Роберт был сейчас здесь, рядом, и чтобы после шумного веселья мы с ним занялись любовью, и я уснула бы в его крепких объятьях, а не забылась беспокойным сном в одиночестве в своих покоях.
Никогда не был мой муж и на празднике тыкв, который мы устраивали каждый год в большом зале в канун Дня всех святых; медленные, торжественные и неспешные танцы сменялись быстрыми и оживленными, мы передавали друг другу светильники, воспроизводя фигуры танца, сложные, как прическа придворной модницы, состоящая из множества тонких косичек. Отец не принимал участия в таких балах, оставаясь на верхней галерее или же наблюдая за нами с верхних ступенек лестницы.
Но бывали и хорошие времена, хотя и нечасто, поскольку отъезды Роберта становились с каждым годом все более длительными и домой он возвращался все реже и реже. В конце концов его визиты и вовсе свелись к парочке коротких встреч в год, во время которых он успевал разве что поздороваться и тут же попрощаться со мной.
Однажды он прислал мне несколько заколок для волос в виде гроздей винограда, изготовленных из самоцветов: чудесные кисточки из гладких, округлых аметистов и изумрудов с серебряными листочками, усеянными бриллиантовыми каплями росы. Это украшение было таким красивым, таким особенным и неповторимым! А когда он прислал мне весточку о своем скором приезде, я готова была встретить его во всеоружии. Он только приблизился к лестнице, весь мокрый и потный после долгой езды верхом, а я уже ждала его наверху, украсив волосы драгоценными гроздями винограда и надев новое платье из нежно-зеленого шелка и расшитые серебряными виноградными лозами с зелеными и золотыми ягодами верхние юбки и подрукавники цвета молодого вина. Не произнеся ни слова – да в этом и не было никакой нужды, – Роберт подхватил меня на руки и унес в нашу опочивальню, прямо в постель. Из комнаты мы не выходили до восхода следующего дня.
На следующий вечер он засиделся допоздна у огня, и когда я пришла к нему в легкой газовой ночной рубашке, с распущенными волосами, и положила голову ему на колени, он остался недвижим, продолжая задумчиво смотреть на пламя, как будто мыслями был далеко, очень далеко отсюда. Кого же он видел в танцующих огненных язычках? Быть может, Елизавету с волосами, подобными пламени? Неужели эти извивающиеся, потрескивающие огненные создания напоминали ему о ней, сияющей, как костер, взмывающий к небу? Видел ли он в нашем камине ее – в оранжево-желтом наряде, с пылающими волосами, развевающимися в неистовом танце? Уверена, так и было, но я прикусила язык и ничего не стала ему говорить. Я не хотела рушить этот редкий момент покоя и мира и омрачать его ссорой. Я хотела, чтобы он целовал меня и ласкал, а не повышал на меня голос, выкрикивая нечто нелицеприятное. Поэтому я уселась рядом с ним и положила голову ему на колени, но когда рука его бездумно потянулась погладить мои волосы, мне вдруг подумалось: а что, если вместо золота урожая он видит сейчас перед собой ее пламенные волосы? Были ли они близки? Вдруг всю ту радость, что мы испытываем, занимаясь любовью, он делит и с ней? Была ли я хоть чуточку особенной, осталось ли в нашей с ним супружеской жизни хоть что-то, чего нет у прочих? Или же теперь я делю с Елизаветой абсолютно все, вернее, лишь подбираю объедки с ее роскошного стола? На все эти вопросы у меня не нашлось ответов, да я и не была уверена, что так уж сильно хочу их знать. Мне даже не было известно, что причинит мне большую боль – знание всей правды или же неведение, разрывавшее мой разум на части, словно лютующий голодный лев, которого мне иногда удавалось усмирить ударом хлыста, а иногда – нет. В любом случае эти вопросы не давали мне покоя, тихонько порыкивая мне на ухо или оглушая меня громким ревом. Они требовали ответов, мое любопытство хотело насытиться хоть на краткий миг.
Когда Кастард родила первых своих котят, хоть я и удивлялась и радовалась, затаив дыхание, узрев чудо рождения мяукающих и дрожащих малышей, крошечных настолько, что они с легкостью помещались у меня на ладони, я почувствовала укол зависти. Я всем сердцем хотела стать матерью. Но как же я могла воплотить свою мечту в жизнь, если муж почти все время находился далеко от меня и приезжал домой крайне редко? Каждый раз у него находились новые отговорки, из-за чего он никак не может послать за мной и забрать меня во дворец. И когда гордая мать принесла мне всех своих детенышей на колени, чтобы я приласкала ее, похвалила и восхитилась ее котятками, я отчаянно завидовала ей, хоть она и была всего лишь кошкой. Пока Кастард грелась в своей корзинке у огня и вылизывала свой маленький выводок, я взяла на руки Оникс, которая, как и я, никогда еще не была матерью, и стала гладить ее по холеной черной шерсти, заслушавшись ее мурлыканьем. Я улыбалась сквозь слезы: котята пробуждали во мне горькую радость, согревая мое сердце любовью и причиняя ему нестерпимую боль.
Я оставалась в Стэнфилд-холле уже так долго, что многие и позабыли о том, что я замужняя женщина; и те, кому довелось побывать на моей свадьбе, и те, кто пропустил то пышное торжество, называли меня Эми Робсарт, как будто я и не выходила замуж. Мне и самой порой казалось, что день моей свадьбы был лишь прекрасным сном, который развеялся с первыми лучами рассвета. Мне приходилось смотреть на кольцо, которое я носила на левой руке, чтобы вспомнить о том, что я – чья-то жена. Обращения «Эми Дадли» или «леди Дадли» и вовсе были чужды моему слуху, и когда я слышала одно из них, то даже не сразу понимала, что речь идет обо мне; я чувствовала себя обманщицей, притворщицей, прикрывающейся чужим именем, на которое не имею никакого права. Несколько раз я даже поймала себя на том, что при знакомстве представляюсь именно Эми Робсарт, а не Дадли. Когда я произношу свое настоящее имя, то неловко краснею, а язык мой заплетается на каждом слоге, так что я все время чувствую себя дурочкой, иногда злюсь, особенно если вижу жалость в глазах собеседника. Злюсь на себя – и на Роберта. Быть может, я пошла против благословенной судьбы и мне не суждено было становиться леди Дадли? Или же мне и вовсе уготовано было остаться на веки вечные Эми Робсарт?
Меня охватил страх, я никак не могла его преодолеть или избавиться от его холодных объятий, как бы сильно ни старалась забыться, уйти с головой в работу. Его клыки и когти вонзались все глубже в мою плоть, оставляя шрамы и кровоточащие раны. Страх поселился в моем сердце и в моей голове, я просыпалась в холодном поту среди ночи, чувствуя, что нервы напряжены до предела. Я стала такой чувствительной, что готова была удариться в слезы из-за любого пустяка. Нередко я не могла встать с постели утром, потому что ворочалась и рыдала всю ночь, думая о своем одиночестве. Но чаще я все же заставляла себя подняться, пусть это и означало, что слуги и родичи снова увидят меня уставшую, неповоротливую, с мешками под глазами и путающимися мыслями. Я шла за овцами на пастбище, садилась на камень, прятала лицо в ладонях и заливалась горькими слезами. Но совсем скоро мне становилось так больно, что я не могла больше даже плакать. Боль отравила мое тело и стала частью меня, и я не помнила даже, каково это – жить на свете без нее.
Я наблюдала за тем, как матушка-природа меняет времена года, словно опостылевшие наряды. То она наряжается в белый мех горностая и бриллиантовые морозы зимы, затем сменяет свой снежный наряд яркими, весенними цветами, после чего облачается в солнечный желтый и почивает в блаженной дремоте, прикрыв волосы старой соломенной шляпой, и наконец, словно капризная придворная дама, которая никак не может решить, выбрать ей туалет бронзового, коричневого, золотого, оранжевого, красного, рыжего или желтого цветов, примеряет их все по очереди, один за другим, бросая те наряды, что ей не понравились, прямо на землю и оставляя деревья совсем нагими. Затем снова вспоминает о белых своих мехах… Я чувствовала, как Роберт ускользает от меня, все больше и больше отдаляется, но я ничего не могла сделать, чтобы остановить его; каждый раз, когда мы с ним виделись, он казался еще более далеким и чужим, будто стоял на вершине самой высокой горы, а я блуждала у ее подножия и звала его, приложив руки ко рту, подпрыгивала на месте и махала руками, отчаянно пытаясь привлечь его внимание. Все мои старания неизменно оказывались тщетными, мои призывы он пропускал мимо ушей.