…Неделя, погруженная в глубину раздумий, анализа и вслед за тем скорого письма, тоже осталась позади, как все в этой жизни. Как рождение, первый вдох, первый крик, глаза мамы, затем отца, солнечные зайчики на беленом потолке в памятном родимом гнезде, обновленные декорации на смену улетучившихся дорогих призраков прошлого, с пришедшей новизной другие чувства, состоящие из сплошного антагонизма, череда никчемных событий и противоречивых спутников, одинокие ночи, навязанные обязательства, разочарование и, как сомнительная точка в конце предложения (а у кого-то: восклицательный знак!), возможная смерть – небытие.
Он улетел в Буэнос-Айрес из Шереметьево-2. И самолет взмыл в небо, в иллюминаторах прокатилась земля с коробками – коробочками – построек под статичным крылом цвета грязного молока, испачканного в крапинках чего-то, как будто в шоколадной крошке. Крыла с двумя бочкообразными моторами, свисавшими хмурыми колоссальными бомбами, кажется, приготовленными для броска в бездну, где уже тонул в облаках враждебный мегаполис.
Он был в отлучке семь или восемь месяцев, вернулся в Москву преображенным, ибо с каждой перевернутой страницей виртуальный летописец, засевший в лабиринте извилин из серого вещества мозга, настырный и методичный, как дятел, выскабливал любую ненужную ему мелочь, не годную или вредную для последующей. Сергей сопротивлялся, как мог, занося на бумагу клочки воспоминаний. Это уже был не дневник, а скорее инструкция: сделал то, сделать это, но в сущности, его записи, не систематизированные, хаотичные, смахивали на чистой воды вакханалию, не дать, не взять.
Он написал Зое два письма и отправил их из разных мест: одно – из Монтевидео, где судно останавливалось на выгрузку, другое, с оказией, – прямо с океана, на подвернувшемся, кстати, рефрижераторе, на котором вместе с ледяными брикетами из деликатесного кальмара унеслась на родину теплящаяся весточка от него, замороженная до встречи с получателем. Эти письма не сохранились, и копий не было. Но они навели его на мысль привести беспорядок в воспоминаниях и чувствах в удобную для архивирования и структурирования надлежащую форму, к сожалению, также презираемую мэтром и названную им примитивнейшей деятельностью. Эта форма – эпистолярный жанр. Тем более, толику опыта он приобрел, коротая скучные вечера межвахты (межвахтье, между… вахтье) в волнах аллегорического, неврастенического забытья под ослепляющим конусом лампы.
– Да, письма, письма, и только письма, – сказал он себе среди ночной тишины спящего судна и перекатывающего бесшумные, черносмородиновые валуны, океана, – и больше ничего, – сказал и перевернул исписанную до корки бумагу.
9. Эпистолярный жанр.
«Здравствуй дорогая любимая Зоя.
Пишу «любимая» (сам от удовольствия произносить это слово жмурюсь, как мартовский кот), потому что так ни разу тебя не называл наяву, когда видел тебя, говорил с тобой, ласкал по-своему – молча. Знаю, тебе будет приятно, а мне (и снова жмурюсь), в свою очередь, от сознания, что ты улыбнулась, что задумалась на минутку, вспомнила что-то, также будет радостно и легко на душе, на которой вот уже давно не спокойно, тревожно. Но я не хочу тревожить тебя своими невзгодами, перечнями болячек и мрачных мыслей, одолевающих меня,… и это касается одного меня…, как пчелиный рой. Прочь, прочь облачка с твоего спокойного, ровного, как небо, личика! Послушай, получилось почти как у Пушкина: «Я не хочу тревожить вас ничем…»
Я не сплю и выгляжу страшно усталым. Но это ничего – в сущности, я давно уже привык к полнощным бдениям, и бессонница тут не причём – я здоров и мог бы спать также крепко, как прежде, если б не одно но… Я мучаюсь: что-то смутно-грандиозное, подиумное выситься надо мною, но деталей не разобрать, одни очертания – словом, мираж. Иногда ловлю летучие прояснения, и замысел становится ясным и определенным, будто даже, как ограненный алмаз, вставлен в оправу – также блестит, переливается, но все исчезает… Дым, облако…
Опять о своем, прости, хотя знаю, и ты высказывала не раз свои суждения о моих попытках воплотиться в семантических образах с высокой оценкой, думаю преувеличенной благосклонностью к моей персоне. Знаю, что все мои печали тебе не чужды, что все мои попытки превратить бренность, тленность, весомость в воздушность тобою не отрицаемы и поддерживаются. Твоими надеждами и верой подчас только и живу. И что любое… любая моя сорвавшаяся мысль будет тобою подхвачена, правильно понята, принята, разобрана спокойно, тактично, как только одна ты умеешь. Ты – мой светоч, моя путеводная звезда, такая же далекая и яркая.
Как же ты, мое солнце!? Как живешь? С того последнего дня, с той последней нашей встречи я не писал тебе, и ты, наверное, думая, что я поглощен работой (отчасти это и было так), не беспокоила. Как это напоминает мне наши совместные вечера. Помнишь, когда бывало, ты сидишь, вяжешь, я читаю. Тихо, покойно, и слышно, как тикает будильник – тот, со сломанной кнопкой. И наверху соседский мальчик, такой непоседа, прыгнул, и грохотнуло, затем мужской бас, шаги – у нас же тихо и неподвижно. Иногда мне кажется, вся твоя жизнь, как прохладный родник, тихая ключевая вода. Мне удивительно легко с тобой, твое присутствие остужает мой воспаленный мозг. Ты никогда не надоешь мне, я не изведаю пресыщения. И как, в сущности, несправедливо, что я не вижу твои прекрасные глаза, когда говорю с тобой…
Мои мысли похожи на разомкнутый круг: я непременно возвращаюсь, откуда начал, но вдруг круг обрывается, и я теряю начало. Это обескураживает – я не могу понять, куда что подевалось? Тукаюсь, как слепец, туда-сюда, все напрасно. Но только вспомню тебя – одно сознание, что ты существуешь – целое небо, вселенная – я перестаю метаться и как бы утверждаюсь на земле. В конечном счете, мир прочен и незыблем: демографические расшатывания ему не помешают, во всяком случае, не навредят. Ведь я прав?
Сегодня лил дождь с утра, и я брел по лужам на службу (на работу). Это на другом конце города, нужно вначале долго ехать, затем идти по мокрому, неровному асфальту, терпеть шлепки, брызги. Знаешь, осень бывает такая скучная, надоедливая, тоскливая. Как сегодня. Я не люблю серый цвет, а он всюду: в тумане, в облицовке стен, в гладком облизанном тротуаре, в угловатости людских фигур, запахнутых в серые коконы плащей – ни лиц, ни улыбок, манекены. Смотришь под бегущие ноги – капли пиками втыкаются в мутный глянец, как радостно встретить неожиданный радужный отблеск… разлитого машинного масла или бензиновое пятно! Разноцветный веер. Павлиний хвост. Из грязи, из пачкотни, из человеческой криворукости и неряшливости.
Весь вечер читал книгу – Чехова. То, про наружную погоду. Я люблю дразнить меланхолию и ворошить, тревожить подсыхающую ранку – доставляет некоторое странное, неизъяснимое удовольствие. Я – не мазохист, во всяком случае, в неопасном его проявлении. Некоторые испытывают наслаждение в пытках ближних, я же – в собственном терзании. Это лучше, правда? Честнее. Ты – моя совесть, и поэтому я спрашиваю тебя. Не сердись, что я завелся и начал говорить глупости, сам не знаю, что со мной: иногда хочется дурачиться, кривляться, плеваться, скакать, вприсядку пуститься что ли, до одури, до изнеможения, чтобы устать физически и не думать – упасть и лежать без движения. Все осточертело. Сто чертей, мило, не правда ли? Глупо? Скажи.
Я отвлекся и не сказал самого главного – зачем, собственно, взялся писать. Ты – умная и понимаешь, что люди, даже самые близкие, не настолько бескорыстные и независимые, чтобы так сесть и написать письмо, записку, тем более такую несуразную, комкастую, почти бредовую, какую пишу тебе я. Это предосудительно? Корысть? Скажи, ты все знаешь?
Впрочем, объяснения – это лишнее, ты и так понимаешь причину моего возвращения к тебе. Нет, я не обнадеживаю себя, я уверен настолько, что самому противно. Прости.
Милая, милая Зоя, Зоечка, я не потревожил твоего покоя? Нет, конечно, нет. Ты никогда не сознаешься в противном мне, ты меня слишком для этого любишь, слишком ценишь, бережешь и лелеешь, как какое-нибудь неоцененное по достоинству ископаемое, сокровище, цену которому ты одна знаешь во всем мире, бесстрастно отодвинувшем представленный экспонат в сторону: мол, неинтересно, вяло, нудно.
Иногда я ловлю себя на мысли и недоумеваю: почему ты не вгрызаешься в меня из любопытства, из той свойственной человеку любознательности, которая есть у всех, вроде родинки. Видела часовщика в конторке, который орудуя отточенным инструментиком, моментально препарирует металлического пациента Тик-Така? Еще у него имеется такая пузатая лупа, в которой неестественный глаз расширен, будто вспучен. Я всегда норовлю распотрошить то, что привлекает. Какая-то мания. Ты же бездействуешь. Ты не любишь лягушек, с отвращением относишься к анатомическим откровениям, вид крови пугает тебя – у тебя кружится голова. Я понимаю.