Иногда я ловлю себя на мысли и недоумеваю: почему ты не вгрызаешься в меня из любопытства, из той свойственной человеку любознательности, которая есть у всех, вроде родинки. Видела часовщика в конторке, который орудуя отточенным инструментиком, моментально препарирует металлического пациента Тик-Така? Еще у него имеется такая пузатая лупа, в которой неестественный глаз расширен, будто вспучен. Я всегда норовлю распотрошить то, что привлекает. Какая-то мания. Ты же бездействуешь. Ты не любишь лягушек, с отвращением относишься к анатомическим откровениям, вид крови пугает тебя – у тебя кружится голова. Я понимаю.
Какие гадости! Опять гадости. Дразню, мучаю. А знаешь отчего? Нет, не скажу пока, не сумею. Прошу тебя, Зойка, выбрось эту галиматью за борт, как швыряет моряк, старый моряк, нет – просоленный брызгами моряк, нет – продубленный ветрами моряк, опять нет – уставший моряк… Просто сожги в урне, порви на тысячу кусочков или, уж совсем прозаично: опусти в стоящее под раковиной на кухне мусорное ведро это послание. И еще, пожалуйста, не пиши ответ – я все выдумал про себя. Да, я работаю, да, есть успехи, интересные находки, но о которых еще не время говорить, потому что они сыры и нужно ждать, когда подсохнут. Да, я почти счастлив…»
«Дорогой Сергей (зачеркнуто), Сережа!
Так неожиданно, так приятно было получить от тебя вдруг письмо, что я… растерялась поначалу, все летело у меня из рук, сыпалось и падало (именно таким образом все, что со мной происходило тогда, мне представляется). Мало того: падало и разбивалось, укатывалось и растекалось, я ничего не могла удержать, ничего. Подруги спрашивали, удивлялись, на работе недоумевали – я едва не схлопотала выговор за брак. А я все думала, обдумывала, что отвечу. Я и теперь, когда конверт заклеен и отправлен в свой путь, не перестаю сочинять, как будто все пишу и пишу тебе, а в голове, как сладкая заноза, сидит одно слово: «любимая».
Как долго я ждала. Ты все больше молчал, бывал, угрюмым, хмурым, казалось, ничего не видишь, не слышишь. Но мне хватало твоих теплых, ласковых рук – трогательных, бережных, робких, заботливых рук, скрытного, но доброго человека.
Я знаю, ты одновременно и мягкий, как пластилин, и крепкий по-мужски: не заплачешь, если больно. Слезы тебе не идут. Не сомневаюсь, ты своего добьешься, ты – упорный, только вот подчас тебе самому неведомо, что тебе нужно. Иногда, мне кажется, ты вечно будешь стоять на перепутье, это твое место: шаг-два в сторону и обратно. Я в который раз перечитываю твое письмо и натыкаюсь на фразы, подтверждающие такое суждение.
Девочкой я часто влюблялась, да и много позже… Я – не святая, но то, что было с тобой – такого никогда не было. Не считай меня сухарем: что я пролистываю страницы и, между прочим, отыскиваю материал для колкостей. После стольких месяцев, дней и ночей нашей разлуки весточка от тебя значит в моей жизни также много, как… как твои воспоминания о моем существовании. Я не равнодушна к тебе, по-прежнему неравнодушна, мне было с тобой хорошо, я была счастлива, и возвращения тех, минувших дней я жду, ночью и днем, во сне и наяву, буду помнить и надеяться…»
«Какое счастье: я не одинок! Сознаться, меня тайно преследовало смутное, тошное предчувствие, опасение, что буду отторгнут. Но получив твое письмо и прочитав его тысячу раз подряд, понял беспочвенность, напрасность, глупость своих опасений – ты все та же, те же глаза, губы, волосы, их дух (я будто вижу, осязаю и задыхаюсь), то же повиновение и сиюминутные капризы, та же чуткая, внимательная сдержанность и доверчивость. Пожалуйста, оставайся такой всегда. Не будет меня, не будет тебя, а тот образ, который вижу, все также будет виться где-то, быть может, в небесной голубизне, в белесой паутине рассеянных облаков, и кто-нибудь в этом будущем мираже, неизвестный нам, сумеет прочесть твое изображение. Это будет не сложнее, чем расшифровывать иероглифы.
Знаешь, ушибы, которые всегда неизбежны при приземлении, отныне совсем безболезненные, как будто меня вымазали в волшебном бальзаме, даровавшем ту вожделенную невесомость, и падения стали такими мягкими, что я… это даже не падения, а так, пустячок. Я легкий, как пушинка, ни одной ссадины. Мысли перестали путаться, тесниться, как мужланистые солдаты, перестали наползать друг на друга. Столько места, что я стал опасаться, как бы этот образовавшийся сквозняк не выветрил моего трезвого благоразумия. Без него никак нельзя. Работа требует жертв.
Кстати, о работе. Одна фраза, нет, ты только послушай: в биографии одного дурака, знакомого с Диккенсом, упоминается следующая подробность жизни писателя, и она умещается в одной фразе – «постоянно работая». Каково! Вздор, абсурд, абордаж! Ты слыхала когда-нибудь такое наглое утверждение, непонимание, достигшее аномалии. Чарльз, видите ли, много путешествовал, морем. Европа, Америка, публичные лекции, чтения и писал, писал, писал. Море, тебе это известно, для меня тайн, как сказать, чтобы не вышло – хвастаю – словом, мы знакомы. Как близкие родственники, или, к примеру, как топография бороздок на моей ладони.
Поэтому перед воображением с живостью рисуется следующая картина (признайся, перед твоим также): волны с седыми шапками, горизонт, синева и тучки, много тучек, задумчиво нависших над океаном, будто нахмурившимся. Он, Чарльз, сидит у иллюминатора, круглого и широкого, в котором видна вода, горизонт, сидит за удобным столом в кресле, слегка покачивающимся, один… и пишет. Причем, пишет постоянно, под шум рокочущих волн, под крики проносящихся мимо чаек, которым нет дела до одинокого, скучного человека, запертого в душном помещении, не отвлекается, разве по мелкой нужде: еда, сон, функции организма. Вот такая, видите ли, идиллия наедине с бумагой, пером и собственными мыслями. Сколько раз я закрывался на ключ и силился отделаться от мира. Напрасно.
Ты знаешь, милая концовка у этого доброжелателя: он заключил, наверное, искренне веруя, что сэр Чарльз умер от работы. Я почему-то вспомнил шахтеров Украины, забастовки, взрывы в штольнях, обвалы…»
«Здравствуй Сережка.…
Все-таки много в наших отношениях чудного, оригинально-неподражаемого, чего некоторые и вообразить не сумеют. Любой наблюдатель.… К примеру, чего стоит твое письмо, мой ответ! Чего проще договориться на словах и уладить все полюбовно, либо.… Ан нет, эти причуды, излияния, откровения. Я много думала о тебе, о себе, о нас. Но так и не смогла ничего решить, может быть от того, что это сумасбродство меня морально подкрепляет, как пьяницу порция горько-бодрящей водки.
Я верю в тебя, верю в твой талант, в твою ненаписанную книгу, в твою еще не прожитую и еще не начатую жизнь. Твои слова, сказанные в тот августовский вечер накануне… накануне…, ты знаешь, тот день, я часто вспоминаю. Тот день, когда был закат, холодало, но все равно было уютно. Прижавшись, мы сидели – скамейка у самой воды, шорох волн – день еще был светлым, таким необычным, красочным, и ты сказал: «Вот именно так я хотел бы пропитать свою будущую книгу, чтобы от нее также тянуло прохладным ветерком, запахом травы, и чтобы она, ослепив ярким полуденным солнцем, мягким движением приложила к опухшим векам невесомую повязку, матово-бархатную, целебную, как этот закат». Так ласково сказал, но вместе с тем твердым и уверенным голосом. Этот шепот на ухо я восприняла почти как призыв. Я поцеловала тебя тогда, но ты, мне кажется, цену этому поцелую не разглядел. Я поклялась в тот миг быть тебе верной, я поверила тебе и стала твоей, я и теперь остаюсь твоей, твоей рабыней. Ты ушел, теперь хочешь вернуться, я подчиняюсь. Я жду, только одна просьба – приезжай скорее, пока я не ослепла от слез. Напиши скорее эту свою книгу и… возвращайся»!
«Зоя, или лучше: Зинульчик, я сегодня в ударе! Правда, перо подчас чересчур вольное, я бы сказал: дерзкое, но со временем я с собой совладаю, теперь главное – не останавливаться. Как бы я не высказался, сейчас это важно – для меня, для тебя, ты этого ждешь, ради этого я пишу, прервав схимническое молчание. Я живу, я дышу сейчас этой надеждой, не дам увять ей, как неоплодотворенному цветку.
Все будет, как прежде: рассветы, попутный ветер, мы будем вместе, только расстояние,… которого мы постараемся не замечать (тут множество примеров: от Монтеки и Капулетти до бедного Набокова). Я буду вдыхать всю ту прелесть, – настоянных на русских, именно на русских, не интернациональных, травах, – народных былин и сказаний, коими я окружен с детства наподобие увитой плющом клети, а ты будешь моей Аленушкой, моей Василисой прекрасной, моей музой. Вспомни Пушкина: кто наставлял его в амурных излияниях, кто чертал его маленькой, но подвижной сухонькой ручкой в пергаментном свитке? Она. Муза. Женщина, одна из череды обыкновенных, в словах и звуках, в письме отравленного любовью обретшая экстремальные характеристики: красота ее только невиданная, шейка лебединая, равно как и поступь (лебедь плывет). Губы – алые, щечки – розовые, коса – до земли.