бороде ходил: они там все старообрядцы были, что ли, он сбежал оттуда. А бороду все же не брил… Так и остался.
Поземка, кажется, унялась. Если за ночь не поднимется, то завтра солнце будет. Под солнцем здесь все по-другому, как в первый день. Как в первый день, когда ушел он от вагончика далеко, пока с глаз не скрылся, и остановился в голой степи. Снег здесь наметенный, жесткий, крупчатый, сверкает на солнце. И никого и ничего нет. На все четыре стороны смотри — ничего нет, один только сверкающий снег, до самого горизонта, и горизонта нет — сплошное сверкание. Как будто стоишь один-одинешенек посреди мира, и холодно в груди становится: не то от мороза, не то от ужаса. Вот ведь места какие, не увидишь — не поверишь.
Наверно, будь эта земля другой, все иначе было бы, скучней, по-рабочему — работа и есть работа. Но земля такая — конца и краю нет, и выпустили их сюда, как табун жеребят на волю. Они все тогда как пьяные ходили, все перемешалось: день, ночь, земля, небо, города, люди — вся страна, считай, с места стронулась, и каждый из них был как бы в середине жизни. Время такое было: простор перед всеми, и над головой — небо. Какое небо здесь осенью, такое прозрачное и густо-синее, что руками потрогать хочется: из чего же сделано такое и почему его так много, одно небо вокруг.
Вот тебе и молодость, думал Василий Васильевич, шагая к поселку. Считай, самый сок жизни здесь прошел, считай, прозвенела молодость, просмеялась в степи. А? И тихо удивлялся, представляя эту череду лет, удивлялся самому себе, своим мыслям, словам.
В гостинице, мимо которой он проходил, слабо светилось одно окно. Василий Васильевич остановился, посмотрел на это окно и вошел в подъезд. В гостинице зимой редко кто живет. Все открыто, все двери. В комнате, что поменьше, на две кровати, горела настольная лампа. Корреспондент сегодняшний спал, навалив на себя три одеяла. Сегодня еще, в куртке своей, с меховым башлыком и блестящими застежками, он взрослым показался, не по-здешнему солидным, а сейчас, под одеялами, — пацан пацаном, мальчишка совсем.
На тумбочке лежала толстая общая тетрадь, а на ней — ручка. Наверно, записывал что-то, подумал Василий Васильевич и вышел, стараясь не скрипеть половицами. На улице посветлее стало, несколько звезд проклюнулось. Да и дым из труб шел вверх прямыми белыми столбами. Это все к морозу.
Василий Васильевич почувствовал вдруг, что проголодался. Дома его суп ждал. Жена — он городскую взял, так получилось — жена сперва никак привыкнуть не могла, все удивлялась: как можно и на завтрак, и на обед, и на ужин суп есть. Потом поняла: мужику здесь горячий суп всегда нужен.
Утром, проснувшись, Василий Васильевич сразу вспомнил про корреспондента, про то, что сегодня он придет сюда, к нему в дом, и они будут говорить… Чего же говорить-то, — подумал Василий Васильевич. — Вот ведь задача.
Он встал, подошел к окну, раздвинул шторы — и зажмурился. Дом его на самом краю поселка, дальше — степь, И степь эта, вчера еще серая, мглистая, сегодня сверкала под солнцем: каждая крупинка снега, твердая и острогранная, испускала в небо острый луч, сколько крупинок, столько и лучей, и так на всю степь, до конца, до неба, до той самой линии, где земля и небо сходятся, до этой на удивление прямой и ровной линии, невидимой сейчас за сиянием снега.
ЛУГОВОЕ
В двадцать пять лет Сенька Кирьянов вдруг понял, что он устал. Отчего, почему? Кто знает. Устал — и все тут.
Смешно… Ведь всего четыре года назад, когда возвращался он домой после двух лет солдатской службы, ночью, в вагоне, когда все уже спали, а он один не спал, и мелькали за окном в черном провале редкие огни маленьких станций, — пронзило его вдруг острое ощущение небывалой радости своей, ощущение свободы небывалой: вот она, жизнь, вся — твоя, живи — как хочешь, ты сам отныне хозяин судьбы своей. А теперь…
Многое умел делать в своей жизни Сенька. Работал и на тракторе, и на комбайне, и машину водить мог. И потому после армии даже дум никаких не было: домой, к матери, в совхоз, где ждет привычная жизнь, привычная работа. Служба ему тяжело давалась: все ребята как-то легко вошли в армейскую жизнь, быстро освоились, а он никак привыкнуть не мог — и потому первое время дома жил взахлеб, каждым днем наслаждался, как водой после долгой жажды, каждым шагом своим, вольной волей своей.
Но второй год прошел, третий, и снова стало тесно Сеньке. Не тесно даже, а такое чувство появилось, как будто все: исчерпал он волю свою, свой праздник послеармейский, и надо теперь дальше что-то делать, — а что? Этого он не знал. И годы ведь другие уже — в клуб вместе с парнями молодыми не походишь, вроде вышел из этого возраста, друзья все переженились, а он семьей не обзавелся, как-то мимо прошло, да и не тянуло, жил сам по себе и был доволен. Отработал свое, посидел с мужиками, осилил бутылку-другую, поговорил — день, ночь, сутки прочь. И вот — устал. Вдруг замечать стал за собой: день прожит — и что? И завтра такой же будет, и послезавтра. Да сколько ж можно так…
Хорошо в уборку, когда живешь, не замечая времени, когда воспаленное лицо сечет ветер, несущий пыль и острые остья пшеницы, когда мужики, проспав положенные четыре часа, приезжают на поле и вдруг замечают, что двоих, Лиясова и Безверхнего, нет, и начинают ругаться, но в этот момент откуда-то сверху раздается: «Чего орете, мать вашу!..» — и из бункера вылезает Лиясов, помятый весь, в соломе, а за ним Безверхний, оба невозмутимо вытряхивают половики, на которых спали, складывают их и лезут на мостики своих комбайнов; когда ночью, черной холодной осенней ночью, поле вдруг превращается в странное скопище ярких огней, и каждый огонек движется и сам по себе, и в то же время в порядке с другими: дошел до края, развернулся, высветил полукруг светом, и снова пошел прямо, буравя темноту, но темнота эта только со стороны, если издали глядеть, а впереди, внизу, под фарами твоего комбайна, горит и колышется, вспыхивает латунь колосьев; и он вместе со всеми проклинает эту работу, эту каторгу ежегодную, но и знает, чувствует потаенно, что это то самое, жизнь на пределе, на износ, когда выкладываешься весь, но и еще что-то остается, запас какой-то, по молодости, наверно, и внутренне легко оттого, что знаешь, что это еще