один, как пятая стихия, —
Дым безотрадный, бесконечный дым…
Ф.И. Тютчев.[66]
VII. Батюшков под пером своим и своих современников
Характер писателя весь в его творениях.
К. Батюшков (I, 46).
Как заносчиво и безнадежно при своем миросозерцании в поре полной зрелости, т. е. на 29-м году жизни, рассматривал Батюшков в себе поэта, видно из его небольшого поэтического, хотя и написанного прозою, наброска под названием «Две аллегории» (1,108–111).
«Если б достаток позволял мне исполнять все мои прихоти», — начинается первая аллегория. Вторым в ней словом стоит «достаток» на «прихоти». В данном случае прихоть была поэтическою: Батюшков побежал бы к художнику N с полным кошельком, чтобы сделать ему такой заказ: «напишите мне Гения и Фортуну». Живописец на лету поймал бы мысль поэта: «Вы хотите изобразить жестокую победу несчастия над талантом. Гения живописи…» Не успел художник договорить свою догадку, как поэт прервал его: «Я не назначаю, какого именно Гения… но только гения пламенного, пылкого, наполненного гордости и себяпознания, которого взор орлиный проницает, объемлет природу, ему подчиненную». В последних словах почти режут глаза приписанные Гению всеобъемлющие и над природою владычествующие силы «самопознания и гордости». Владея чувством художественной меры, Батюшков поспешил прибавить оправдательную оговорку непомерно показательной заносчивости своего Гения: «…которого сердце утопает в сладострастии чистейшем и неизъяснимом для простого смертного, при одном помышлении о добродетели, при одном именовании славы и бессмертия». Оговорка равносильна указанию, на чем основывалось признание Гения настолько выше «простого смертного», всю природу он может рассматривать «подчиненною» себе. И оговорка, и указание вышли не оправдательными, а обличительными: не чуждый «помышлений о добродетели», не Батюшков под пером своим и своих современников неудержимый в непомерной заносчивости, Гений сам себя ослеплял притязательностью своей гордости. Чтобы Гений был Гением, увлеченным самим собою, поэт обязывал живописца приняться за работу, предварительно «напитавши воображение идеалом величия во всех родах». Слово всех нельзя не подчеркнуть: в нем опять слышится намек на какую-то почти божественную всеобъятность Гения. По мысли поэта, аллегория должна представить в поэтических образах борьбу Гения, наделенного атрибутами мифической божественности, с невозможными для обыкновенного человека несчастиями. Так, по крайней мере, выходит из следующих слов поэта: «Теперь вообразите, что он (т. е. его Гений) борется с враждебным роком: запутайте его ноги в сетях несчастия, брошенных коварною рукою Фортуны; пусть слепая и жестокая богиня обрезывает у него крылья с таким же хладнокровием, как Лахезиса прерывает нить жизни героя, или лучшего из смертных Сократа или Моро, Лас Казаса или Еропкина, благодетеля Москвы». Высоко занесшись со своим Гением, поэт не заметил, как неуместно он указал на Лас Казаса и даже Моро: не они же были лучшими из смертных, не они же олицетворяли «идеал величия во всех родах». «Теперь вообразите, — увлекался поэт, — что побежденный Гений потушает свой пламенник. Нет крыльев, нет и пламенника!» Поэт силится аллегорически уверить, будто сам Гений только потушает пламенник, но не сам собою побеждается, а бывает чем-то побежден, когда это что-то «обрежет у него крылья». «Но зато нет слез в очах, ни малейших упреков в устах божественного. Чувство негодования и, если можно слить другое чувство, совершенно тому противное, сожаление об утраченной Славе, которая с ужасом направляет полет свой, куда перст Фортуны ей указывает…» «Если бы Аполлон промахнулся, метя в чудовище, то выражение лица его могло бы иметь некоторое сходство с лицом несчастного Гения, у которого Фортуна обрезала крылья». Нельзя не заметить, что под пером поэта «Слава» оказалась почему-то пугливою: не с сожалением, а «с ужасом» она отлетает от одного Гения, хотя по указанию Фортуны «направляет полет свой», конечно, к другому Гению[67]. В аллегории не досказано, что разумел поэт под образом слепой и жестокой Фортуны, которая так всесильна, что и всеобъемлющему Гению может «обрезать крылья».
Вторая аллегория вышла короче. Картина удалась живописцу; была прелестна. Живописец признался, что «сердце» у него «обливалось кровью при одной мысли об участи художников, которые в отечестве своем не находят пропитания». В этих словах, хотя и вложены они в уста живописцу, слышится бессильная жалоба поэта на материальные недостатки, или, точнее, на такой «достаток», который не позволял ему исполнять все свои «прихоти». Потом поэт аллегорически изображает живописцу возможность воскресить изображенного им Гения. Поэт заблудился «в диком лесу», набрел на «пещеру» и в ней увидел Гения, который сидел в глубокой задумчивости «вздыхал и плакал, глядя на потухший пламенник». У живописца мгновенно вырвалась оценка слез: «Слезы, одному дарованию известные». В пещеру вошли два божества: «Любовь и Слава» в сопровождении скованной Фортуны, потому что «Любовь сковала» ее перед тем. «Слава отдает свои крылья Гению; Любовь зажигает его пламенник; Гений прощает изумленную Фортуну и в лучах торжественного сияния воспаряет медленно к небу». Аллегория оканчивается словами живописца: «Так! надобно, непременно надобно воскресить бедного Гения!»
Высказанные в этих аллегориях воззрения Батюшкова на самого себя переполнены самыми странными противоречиями. Гений у него мог быть «божественным» и на основании мифической божественности мог считать себя вправе рассматривать природу как подчиненную себе, — мог быть и бессильным против столько же мифического, как его божественность, «враждебного рока», — под обаянием своего бессилия мог «путаться в сетях» созданного его же удрученным воображением «несчастия», даже слепая, лишь бы «жестокая», случайность могла «обрезать у него крылья», и тогда он замирал, мертвел и почти совсем умирал, но, как герой, у которого Парка «Лахезиса прерывает нить жизни». Если у героя перерезана нить жизни, его нельзя воскресить, а Гения можно; для этого нужно только, чтобы откуда-то появилась и «Слава» чтобы отдать ему не его, а свои крылья, и «Любовь», чтобы «зажечь пламенник», не свой, а самого Гения. При таких условиях он мог бы «медленно воспарять к небу», но лишь тогда, когда не ему самому, а какому-то deus ex mashina[68] было бы «надобно, непременно надобно воскресить» его. Оказывается, что для Гения возможно было не самовоскрешение, а воскрешение, будто не от него зависевшими, хотя довольно обыкновенными в человеческой жизни силами, каковы «Любовь» и «Слава». Обе вне связи с другими силами одинаково мало надежны для человеческого счастия, но поэту вторая представляется даже надежнее первой. У второй «крылья» казались сильнее крыльев бедного любовью «Гения»: на своих он не всегда мог подниматься, а на крыльях Славы мог «медленно воспарить к небу» и даже «в лучах торжественного сияний». И на таких высоко заносивших крыльях он мог подниматься лишь тогда,