мне проще, легче, отраднее, чем где-либо; чувствовалось глубокое душевное освежение; всегда буду вспоминать эти часы с благодарностию. Больной, по обыкновению, проводил их в своей комнате, по большей части, бесшумно» и т. д.
В последней выписке мимоходом очерчен не совсем обыкновенный тип немца-ремесленника — слуги, пишущего историю своей, по всем вероятиям, не богатой потрясающим драматизмом или затейливым романтизмом жизни. Привлекательными чертами рисуется и доктор, любующийся и честным тружеником, и не совсем обычным для него трудом, хотя сам же подбил его на этот труд и сам же поощрял своими исправлениями этого труда. Особенно симпатичным представляется чисто европейское или совсем по-европейски развитое в просвещенном докторе чувство искренней любви к родным, родине и отечеству. Обществу людей, отлично воспитанных, дружески расположенных и обращавшихся к нему на его родном языке, но национально чуждых, он предпочитал беседу с глазу на глаз с добродушным ремесленником. Собеседник был не родня и, конечно, не ровня по уму, воспитанию и образованию, зато был национально свой ему человек. Не раз вспомнил доктор с благодарностию о самых искренних, сердечных к нему отношениях сестры больного поэта А.Н. Батюшковой, старушки-тетки его Е.Ф. Муравьевой и генеральши Е.Г. Пушкиной. Одно время пришлось ему жить в доме С.П.Жихарева[49]. Об нем и его семействе доктор отзывается как о людях, самых добрых и благородных, у которых жилось ему «как дома». Тем не менее, теплее было у него на сердце со Шмидтом, когда «wir waren so allein»[50]…
Симпатичный наблюдатель — очевидец современного московского общества — поспешил однако ж в своих заключениях и погрешил против основательности. Поспешность и неосновательность на сей раз понятные и простительные. Запросто набрасывая на бумагу, лишь бы совсем на родине не забыть пережитого на чужбине, он записывал всё, что виделось и казалось ему правдой в данную минуту. Для основательного приговора у него не было достаточно знания. Волновалось сердце, удрученное безотрадным одиночеством при безнадежном больном; подступала неодолимая тоска по родине; одолевала и потребность отвести Душу, и мертвой бумаге поверять всё, что было на живых глазах и в возбужденной душе. Судьба случайно свела чужеземца с такими общественными кружками в Москве, которые в то время оплакивали родных или близких «декабристов». В таких кружках не могло быть места «веселым» людям — неуместны были бы и «застольные и приятельские песни». Случайность обманула наблюдателя: ему показалось, будто и вправду в России «еще нет» ни певцов, ни песен русской удали. Зато он не обманывался, когда отмечал в высших светских кружках, с одной стороны, избыток в людях, страдавших душевною пустотою и тоскливым недовольством жизнию, а с другой — поразивший его недостаток в «истинно ученых людях». Последним неоткуда было взяться. Высших учебных заведений было немного, да и те нуждались в учащихся.[51] Расточительное на причуды и прихоти общество скупилось на образование детей из-за плохого расчета учителей Числом поболее, ценою подешевле.
Не в бровь, а в глаз метил, но едва ли многим колол глаза Грибоедов, когда укорял образованное общество за то, что в нем мог безнаказанно поднимать тогда голос и такой говорун,
В ученый комитет который поселился
И с криком требовал присяг,
Чтоб грамоте никто не знал и не учился.
Большинство в высшем светском обществе состояло из людей, умозрительный катехизис которых выражен Грибоедовым в двух обличительных стихах:
Уж коли зло пресечь,
Собрать все книги бы да сжечь.[52]
Незавидные черты времени оставил и Батюшков в письмах к Гнедичу. «Боже! что за люди! Какое время! — писал он в 1811 году. — О Велхи! О варяги-Славяне! О скоты! — Ни писать, ни мыслить не умеют!!! А ты еще хвалишься петербургским рвением к словесности!!! Мода, любезный друг, минутный вкус. И тем хуже, что принимаются так горячо. Тем скорее исчезнет жар, поверь мне: мы еще такие невежды, такие варвары!!!» (II, 162) В 1816 году он написал о московском и петербургском литературных кружках такой отзыв: «Ты себе вообразить не можешь, что у нас за собрание, составленное из прозы, стишков детских, чаю, оржаду, детей и дядек! Бедная словесность! Бедный университет! Я повторяю сказанное: в Беседе питерской — варварство, у нас — ребячество. Не сказывай этого никому» (И, 409–410). Вообще говоря, Батюшков беспощадно громил большой свет за его «хладнокровие и малое любопытство к отечественным книгам». Взводя на светское общество обвинение в «исключительной и неизлечимой любви к французской словесности», он досадовал, что эта любовь «выдержала все возможные испытания и времени, и политических обстоятельств. Всё было сказано на сей счет; все укоризны все насмешки Талии и людей просвещенных остались без пользы, без внимания» (I, 64). Ни в чем не зная средины, Батюшков и в нападках своих на галломанию общества доходил до последних крайностей галлофобии. Так, под впечатлением 1812 года он писал Гнедичу: «…скажу тебе мимоходом, что Алексей Николаевич <Оленин> совершенно прав: он говорил назад тому три года, что нет народа, нет людей, подобных этим уродам, что все их книги достойны костра, а я прибавлю: их головы — гильотины» (II, 235). На сей раз Оленин и Батюшков теряли из виду, что если бы в русском обществе того времени не было французских книг и эмигрантов, не было бы и такого, например, в России министра, каким был С.С. Уваров[53]…
К чести жившего на грани двух столетий образованного общества, историческое беспристрастие может указать немало исторических лиц, отметивших свое государственное и общественное значение просветительными заслугами отечеству. Здесь место привести на память черты духа времени, которым одушевлялись эти лучшие люди своей эпохи.
Насильственно навязанный в начале XVIII столетия верхним слоям русского общества наружный европеизм к концу столетия успел выноситься и обнаружить свою бессодержательность. Показная благовоспитанность, скороспелая подделка пол иноземный образ мыслей и заемный из чужа склад жизни — вся эта явная ложь и спесивая фальшь в общественном сознании и жизни возбуждали в истинно образованных людях насмешливое негодование, брезгливое презрение и законное отрицание. Жизненною целью всех лучших людей сделалась забота об истинном образовании общества, а ближайшею задачею — необходимость вызвать в самом обществе деятельный отпор разъедавшему его умственному бессилию и нравственному злу. Задача была не легкая: чтобы упразднить показное европейничанье в мысли и жизни общества, нужно было, прежде всего, заставить его полюбить свою литературу, через нее полюбить родной язык, заговорить на нем и в его гении почерпнуть силу разумения родных исторических основ и