Зная биографию его, кто же не скажет, что никогда ни прежде, ни после не ходил он твердой и «надежной» поступью в жизни, потому что «не знал пути мира» (Римл. 3, 17) и не мог найти его в своих решениях? Кто, напротив, укажет, когда «ко гробу путь» его был «озарен солнцем» правды? Безоружным, пылким юношей бросился он в море житейское и позднее должен был признать себя «от самой юности игралищем людей». Легкомысленный смолоду, мечтал он найти твердую на всю жизнь опору в одних поэтических увлечениях:
Пусть будет навсегда со мной
Завидное поэтов счастье
Блаженство находить в убожестве — мечтой! (1,206)
Своевольный расчет на мечту надолго установился в его душе. «Мечта» создала привычное «мечтание» и до того одолела человека, что ему серьезно казалось, будто
Мечтание — душа поэтов и стихов!
Пылкий и беспечный, от одной мечты он ждал и отрады, и очистительных слез, и нравственной силы, и душевной устойчивости:
Подруга нежных муз, посланница небес,
Источник сладких дум и сердца милых слез…
или:
О, песнопений миг! в вертепах отдаленных
В изгнаньи горестном утеха дней моих…
или:
О, сладкая мечта! о неба дар благой!
В краях изгнанников я счастлив был тобой…(1,201–206)
Пока счастлив был мечтою, к «мудрости» относился он почти презрительно, даже клеветал на нее:
Ужели в истинах печальных
Угрюмых стоиков и скучных мудрецов,
Сидящих в платьях погребальных
Между обломков и гробов,
Найдем мы жизни нашей сладость?
От них, я вижу, радость
Летит, как бабочка от терновых кустов,
Для них нет прелести и в прелестях природы;
Им девы не поют, сплетаясь, хороводы;
Для них, как для слепцов,
Весна без радости и лето без цветов…
«Сладость» жизни заслоняла и затмевала цель жизни, и человек жил только сердцем. В погоне за тем, что льстило одному сердцу, он забывал другие силы души и почти молился своей «мечте»:
Но ты — пребудь верна, живи еще со мной!
Ни свет ни славы блеск пустой,
Ничто даров своих для сердца не заменит! (I, 205)
Увлеченный мечтою, без оглядки на все святое, человек истощался и скудел в вихре светской жизни. Не переставая любить и «вечера» с Жуковским и Вяземским, и «споры» с ними, и «шалости и проказы», он весело пел «вино, войну и звук мечей» и полюбил «Веселый час» (I, 183–185).
С златыми чашами в руках,
С любовью, с дружбой на устах.
Но тем, что было только «на устах», не могло удовлетвориться и сердце, и покорный ему поэт беспечно глушил его голос софизмами:
Мне оставить ли для славы
Скромную стезю забавы?
Путь к забавам проложен,
К славе тесен и мудрен!
Мне ль за призраком гоняться,
Лавры с скукой собирать?
Я умею наслаждаться,
Как ребенок, всем играть;
И счастлив!.. Досель цветами
Путь ко счастью устилал,
Пел, мечтал, подчас стихами
Горечь сердца услаждал;
Пел от лени и досуга,
Муза мне была подруга;
Не был ей порабощен…
Зато был «порабощен» увлечениями другого рода и, сделавшись «игралищем» праздным светских людей, в извинение себе мог только сослаться на них же:
Кто в жизни не любил?
Кто раз не забывался?
Любя, мечтам не предавался
И счастья в них не находил? (1,204)
Но Батюшков жил — говоря его же словами из письма к Е.Ф. Муравьевой — «не в такие времена, чтобы думать не только о праздности, но и о спокойствии». Самому ему приходилось видеть
в год единый
События веков,
Чудесные картины
Превратныя судьбы.
(Из послания кн. П.А. Вяземского к Батюшкову, т. II, с.292).
В светской суетности и подвижной службе быстро исчезли годы первой молодости и оставили по себе радостные воспоминания:
Всю чашу радостей мы выпили до дна.
Но с радостными воспоминаниями соединялись и безрадостные следы пережитого. Телесные силы от природы были не велики. Рана под Гейльсбергом нанесла им тяжелый удар. Последовавшие затем походы, биваки, неизбежные при них неудобства и лишения и самая «жизнь в беспрерывном движении и шуме» удар за ударом разрушали и постепенно разрушили здоровье. От всего пережитого в первые 25 лет жизни к характеру беспечного весельчака приросла преувеличенная внимательность к состояниям расшатанного здоровья, приросла и нравственная зависимость от этих состояний, — сложилась привычка к оценке всякого своего положения в зависимости и от здоровья, и от службы, и от житейских условий. Не много хорошего и немало худого оказалось в запасе на жизнь. Действительность совсем разошлась с мечтаниями и упорно пошла наперекор привычкам светского баловня. Тогда вопреки тем цельным душою поэтам, которые умели дожить до преклонных лет с непреклонною уверенностью, что поэзия
И на бунтующее море
Льет примирительный елей.
Ф.И. Тютчев.[76]
Батюшков впал в уныние, потому что слишком поздно уверился, как рано изменили ему и здоровье, и жизнь, и мечта, и поэзия.
А мне… покоя нет! —
так признавался он в шутливом послании к Жуковскому:
Всё в жизни изменило,
Что сердцу сладко льстило:
Всё, всё прошло, как сон:
Любовь и Аполлон!
Я стал подобен тени,
К смирению сердец,
Сух, бледен, как мертвец;
Дрожат мои колени,
Спина дугой к земле,
Глаза потухли, впали,
И скорби начертали
Морщины на челе;
Навек исчезла сила
И доблесть прежних лет.
Увы! мой друг, и Лила
Меня не узнает.
Вчера с улыбкой злою
Мне молвила она
(Как древле Громобою
Коварный Сатана):
«Усопший! мир с тобою!» (I, 219)
Глубже берут за сердце читателя тяжко вырвавшиеся из души поэтические признания страдающего человека при первом нравственном его «Пробуждении» (I, 186): на переходе в пору зрелости