Кончить бы эту белиберду. Что я пишу, зачем. Нет ни цели, ни желания продолжать эту тянучку, но и заканчивать также незачем. Выходит отрицание отрицания отрицания отрицания. Что может быть привлекательнее такой формулы. Увидеть бы мне перед смертью, как зарождается лавина, как целуются голубь с голубкой, как лист падает на землю, как падает убитый видом смерти сердца Отшельника. И Неореализм его смерти мне кажется последним желанием его.
Я понял зачем я все это пишу. Я ищу типажи: автостопист, фифа, курьер, отшельник. Кто следующий?
Можно попробовать продолжить мысль начатую в «Фифе», заканчивать текст конечными словами из великих или просто талантливых произведений. Ага, читатель уже ждет, что же дальше. Дальше возможно, что и ничего, но быть может… и чего. Разумеется, окончания можно классифицировать точно также как и сами произведения, чьи концы мы отбираем. Конечно, же латиноамериканский имеет свой специфичный конец. Например, такой: «А вот, пожалуй, далеко не каждый знает, что Офелия, поразмыслив – Земля едина и земля Земного шара есть земля Земного шара повсюду, где бы то ни было, и – „человек, помни, что ты прах и во прах возвратишься, – священную землю, навечно оберегаемую четырьмя геральдическими ягуарами, собрала на обочине дорожки в Люксембургском саду“». Это конец, конечно же, вам знаком – это «Превратности метода» Алехо Карпентьера. Для того, чтобы сделать какой-то вывод, необходимо как минимум еще несколько романов, или рассказов латиноамериканских писателей. Под рукой нет. Хорошо, попозже, сейчас я чувствую усталость. Уже второй час ночи…
УБИЙЦА
Я обычный убийца, каких много всегда было. Я такой же мерзкий, как они все. Просто я еще ни разу не попадался. И в отличии от большинства меня интересует не процесс убийства, не его результат, а сама идея убийства. Процесс убийства мне неприятен, каждый раз я думаю об убийстве с содроганием. Мне омерзительно толкнуть женщину под вагон метрополитена. Мне страшно ударить мужчину по голове топором. Мне жутко оглушить человека, чтобы затем связать, а когда очухается, варить в котле. Он не может кричать, я заткнул ему глотку. Но все его содрогания, его боль – все это я наблюдал. Это скверно, поверьте.
Противно даже писать, поверьте.
Смерти входят в мою душу, будто в собственный дом, ничто им не мешает. Почему я не научен противостоять смерти?
Я однажды понял, что моя память мне не принадлежит. Она принадлежит миру, смерти, жизни, людям. И, чтобы хоть как-то принадлежать самому себе, я решил убивать, делать конкретное дело.
Сначала я убил старую кошку, затем соседского мальчишку, потом женщину, которая хотела убить мужа своего.
Я хочу, чтобы читая меня, вы чувствовали движение моей мысли, чтобы мои ощущения передавались вам не через идеи, факты, но через мысли. Моя мысль – это код моей жизни. Мне хочется передать вам механизм рождения мысли; этот механизм у меня столь же индивидуален, как и у вас. И в этом я вижу смысл практической работы над словом. И не я внедряюсь в жизнь, рассекая ее плотные слои, но все эти слои в их естественном нагромождении я впускаю в себя.
А убиваю я всегда, когда мне хочется убить, всегда, когда мне удается убить, всегда, когда я хочу обладать своей памятью. Писание и убийство схожи. Там ты убиваешь идею слова, здесь ты убиваешь идею человека. Все – есть убийство. Убиваешь, убиваешь, убиваешь. До тех пор, пока не убьешь себя и не сойдешь в гроб. Убить себя сразу и вдруг трудно. Потому убиваешь себя по частям. Пока не убьешь полностью.
БРЫЗГИ ДОЖДЯ
«Когда мама играет на сцене, в ее глазах комочки света, в папиных глазах иногда отражаюсь я, наверное сейчас в моих глазах папа во весь рост… Сейчас мои глаза ростом с папу…»
Ну, скоро ты там?
Девочка и отец гуляют под дождем. Отец идет впереди с большим черным зонтом на пластмассовой ручке, на отце синий плащ до колен, на руках белые перчатки; отец стрижется коротко, а летом отпускает усы щеточкой. Ходит отец обстоятельно, вдумчиво, подойдет к ноге, поднимет ее, постоит, выпрямит ногу и опускает на землю, любуясь далью.
Они идут, по начинающей размокать в хлябь земле, девочка, видно по губам, что-то бормочет и через всякую минуту останавливается и оглядывается назад, потом растерянно сжимает плечики и подбегает вперед, но останавливается отец и говорит.
– Ну, скоро ты там?
«Попугаи кормят детей, им нельзя волноваться», беседует с собой младшенькая, дочь отца и сестра, 7-яя. Она с потревоженным и фальшивым лицом мамы бегает по комнате за зеленой мухой, муха жужжит и боится, ничего не понимая, размазанная, утихает на стене над клеткой. Дитя довольно, делает реверанс стене, совсем как мама королю-солнце в «Кабале святош».
Они, 14-яя и 40-ий, идут в старом сосновом лесу. Сосны – чудные растения, или они создают чистоту и покой, или чистота и покой их.
Зеленая ветвь нежданно, негаданно хлестнула в лицо отцу, он отшатнулся, поскользнулся, нелепо растопырился, падает, бьется головой о пень и, словно, теряет сознание, а память продолжает двигаться с карты на карту, в веерной неге память убегает вперед.
Папа ощущает себя стариком, с выпирающим животом под тесной рубашкой, черная борода и прямые седые волосы; память возвращается и подсовывает карту из прошлого, забытого. Отец выходит из магазина, а его старшенькая вывалила из колясочки на землю младшенькую, и сняв штанишки, изящно присела и писает на кудрявенькую головку малышки.
Отец застонал, поднял голову, напряг все мышцы. Старшенькая стоит на коленях и держит над ним его большой черный зонт, с края зонта капает на лоб, и лоб, как чужой, и большой, больше тела и зонта, и сосны.
– Давно я? Улыбнись, мне неловко.
Девочка подымается и хохочет, подает отцу руку и подает зонт. Девочка в буром дождевике с капюшоном.
Они поворачиваются и идут назад, в прежнем порядке, из леса в деревню.
На голове девочки, под капюшоном красный берет, на берете значок с изображением Достоевского. Уже пятый, четырех предыдущих Достоевских папа выкинул в ночную темь и, наконец, устал срывать.
Они идут след в след. С верхушек сосен, это будто букашки, передняя в черных сапогах, задняя в красных, любимые мамины цвета: красный, черный, темно-синий. Двое идут по лесу, через овраг, по лугу, топча щетину трав. Старая церковка с мутной антеной на макушке, начавшая хлюпать дорога, легонький дом на окраине и осовевший петух с красным гребнем.
Отец стоит у калитки, ждет, девочка подтаскивая ноги, подходит и молчит. Белая кожа на лице ее, матово блестит в ранних сумерках, глаза девочки, как голубой хрусталь, черная прядь из под берета, закрывает лоб. Дома девочка снимет толстый брезент дождевичка и, обнаружит оранжевый комбинезон со стальными квадратными пряжками на груди и номограммой на спине. Отец девочки ювелир, он подарил своей младшенькой семилетней красавице медного двухголового попугая. Папа с орлиным носом с зелеными глазами, русоволосый.
«Совершенно бешеные люди», отзывается о дачниках хозяйка. Папа и девочки живут в дощатом сарае. Когда топят печку, становится тепло и чирикает «попугайка», как говорит младшенькая, белешенькая, челка падает на глаза, и не видно в глазах выражение ужаса, когда, если она одна, кто-то входит, но и запирать дверь девочка боится, ведь еще страшнее стук.
Маленькая сидит и красит морковку в синий цвет. Наруже грянул могучий водяной оклик, хлынула пламенная сила дождя по зеленой крыше домика.
Папа и старшенькая, разметав свое достоинство, мчат по огороду к двери домика.
Стеной восстал ветер, края земли у горизонтов загнулись, смешались материи, темнота подлизнула разноликий шквал. Папа с девочкой не успели подбежать к домику, потерялись и потерялся домик. Усиленно работают сердца в мужской и женской груди, безмолвно и широко раздвинул дождь осязаемое, и прыгнув вперед, отец обнаружил себя, сидящим на чьей-то ладони, но дочь сжалилась и помогла отцу уйти из страха одинокости. Сама стала позабытой, выросла, выросла и покрыла дождевиком землю от дождя, дождь забарабанил по бурой ткани.
Едва пахло гарью, когда они зашли в дом. Сверху барабанит. В окна плещет водой. Топится печь.
Старшенькая усыпила младшенькую, сидит за столом, листает Гейне. Отец в буром дождевике ушел к хозяйке пить чай. А к хозяйке приехал ее сынок вместе со своей женой. Там разговорились.
– Сожалею, но я не умею говорить с человеком, если рядом при этом его жена, это всегда похоже на провокацию. – И отец уходит по огороду.
– Сейчас спать!..
Девочка кошачьи смотрит на отца, лижет палец, загибает страницу, закрытую книгу ловко мечет под кровать. Отец, напоенный ее взглядом, лепечет, «спокойной ночи…»
Папа закрывает глаза, вертится на двуспальном ложе, утыкает лицо в ладони, плачет, и спит, раскорячившись под одеялом. Под ладонями сминается горькая гримаса одинокости и сытой муки. Ему кажется, что свое состояние нужно выражать через качество изделия, и он четырнадцать и семь лет делает себя отцом девочек, он их изображает, выстукивая их изображение на плоскости пустоты в своем потном углу, заполненным недоразумениями, неумением анализировать, скверным обезьянничанием жизни. Бедняге невдомек, что жизнь, еще до его рождения, загнала его в загон, выстроенный лабиринтом, и не ведая этого, он довольствуется шариком жизни, капелькой, он сосет ее, положив под язык; такие капельки брызгами отлетают от жизни, когда она плещется в реке, или кидается с откоса, чтобы плыть по течению.