Я закрываю свое окно, я закрываю свое сердце, но уголь уже быстро чертит на асфальте квадраты, короткая губка неумолимо поднимается — «давай играй».
«Погоди», — вдруг с изумлением слышу я свой собственный голос и вновь чувствую, как бледнею, глядя на выведенные углем цифры, бросающие мне вызов. «Погоди», — повторяю я с умоляющим жестом. Я черчу в воздухе крест и перевожу дыхание. Сжимаю в руке биту и, сосредоточившись, начинаю прыгать по квадратам.
Гербарий
Перевод Н. Малыхиной
Каждое утро я брала корзинку и отправлялась в лес, дрожа от восторга, когда находила какое-нибудь редкостное растение. Я была трусихой, но смело продиралась через колючие кусты, натыкаясь на муравейники и норы (а вдруг там броненосец или змея?), и выискивала самые необыкновенные листья, чтобы потом он их не спеша разглядывал и вкладывал в альбом в черном переплете. Позднее они войдут в гербарий, дома у него в гербарии было почти две тысячи растений. «Ты видела когда-нибудь гербарий?» — поинтересовался он.
В первый же день, только приехав к нам, он научил меня произносить herbarium. Я без конца твердила: гербариум, гербариум. Еще он сказал, что любить ботанику — значит любить латынь, ведь почти все в растительном царстве носит латинские названия. Латынь я ненавидела, но со всех ног помчалась разыскивать кирпичного цвета грамматику, которую засунула на самую верхнюю полку. В учебнике я нашла фразу полегче и вызубрила ее наизусть, увидев ползущего по стене муравья, блеснула: «Formica bestiola est». Он пристально посмотрел на меня. «Муравей — это насекомое», — выпалила я перевод. Тут он рассмеялся, да так весело, как не смеялся ни разу потом. Я тоже расхохоталась — конечно, я смутилась, но и обрадовалась: хоть что-то он разглядел во мне, пусть и смешное.
Был он мне каким-то дальним родственником, а к нам приехал поправляться после болезни. Что это за болезнь, я не знала, но от нее он бледнел и покрывался испариной, стоило ему быстро подняться по лестнице или просто подольше походить по дому.
Я перестала грызть ногти, к величайшему изумлению моей мамы, которая уже исчерпала все средства — и угрозы сократить мне выдачу карманных денег, и запреты на походы в гости к подружкам. И все без толку. «Ну и ну, кто бы мог поверить!» — сказала она, увидев, как я натираю пальцы красным перцем. Я притворилась, что не слышу, вчера он мне сказал, что у меня будут уродливые руки: «Ты об этом подумала?» В жизни не думала об этом, да мне и все равно было, какие там у меня будут руки, а тут вдруг стало не все равно. А если когда-нибудь из-за них он меня отвергнет, как испорченный или слишком обыкновенный лист? Я перестала грызть ногти и перестала врать. Почти перестала. Ведь он не раз говорил мне, что ненавидит всяческую ложь и нечестность. Мы сидели на веранде, он разбирал еще влажные от росы листья и вдруг спросил меня, слыхала ли я о вечных листьях. Нет? Он погладил пушок на листе мальвы. Лицо его смягчилось, когда он растер лист в руке и вдохнул его аромат. Вечные листья живут до трех лет, а простые, стоит им пожелтеть, опадают при первом же порыве ветра. Вот и у лжи жизнь короткая, хотя иной раз и блестящая. Когда лжец оглядывается назад, он видит только голое, засохшее дерево. А у правдивых людей дерево зеленое, с пышной кроной, в которой живут птички, — он раскрыл руки и показал, как шелестят листья и шумят крылья. Я сложила руки на коленях и поджала губы, которые горели огнем, — отросшие ногти были великим соблазном и карой одновременно. Я могла бы сказать ему, что именно из-за своей незначительности я вынуждена укрываться ложью как блестящим плащом, что именно перед ним, больше чем перед кем-либо другим, мне хочется покрасоваться, пофантазировать, чтобы он вгляделся в меня, как сейчас вглядывался в лист вербены. Неужели он не понимает таких простых вещей?
Приехал он к нам зимой, на нем были серые фланелевые брюки и толстый свитер с узором «косичкой». Было это ночью. Вечером, как всегда по пятницам, мама окурила дом ладаном и приготовила комнату горбуна. В семье у нас рассказывали, что мой прадедушка нашел как-то в лесу горбуна, привел к себе и устроил в этой комнате — она была самая теплая в доме и как нельзя лучше подходила и для заблудившегося горбуна, и для выздоравливающего родственника.
После чего он выздоравливал? Что за болезнь была у него? Тетя Марита, которая обладала веселым нравом и обожала мазаться, ответила мне смеясь (она всегда говорила со смешком), что наш воздух и травяные настои делают чудеса. Молчаливая тетя Клотильда по своему обыкновению ответила так, что ее ответ годился для любого вопроса: все в жизни меняется, кроме судьбы, начертанной на ладони человека. Она умела гадать по руке. Тетя Марита шепотом велела мне отнести ему липового чая и сказала, что после липового цвета он будет спать как сурок. Он лежал в кресле, прикрыв ноги клетчатым пледом. Он посмотрел на меня и спросил, вдыхая ароматный пар: «Хочешь помогать мне? У меня страшная бессонница, я совсем не в форме, и мне нужен помощник. Надо собирать листья для моей коллекции. Но я много двигаться не могу, так что придется тебе ходить одной», — сказал он и взглянул на листочек, плававший в чашке с липовым цветом. Руки у него дрожали так, что чай пролился на блюдечко. Ему холодно, подумала я. Но и на другой день, когда ярко светило солнце, руки у него дрожали по-прежнему, желтые, как сухие травинки, которые я любила сжигать на пламени свечи. «Что с ним?» — спросила я у матери, а она ответила, что если б и знала, то не сказала — у ее поколения считалось, что болезнь — дело сугубо личное.
Я врала всегда, была у меня на то причина или нет. Тете Марите я врала принципиально — слишком уж глупа она была. Матери врала меньше, потому что очень боялась божьей кары, и еще меньше — тете Клотильде: ведь она была немного колдунья и знала будущее. При любой возможности я врала напропалую, не зная зачем и как потом буду выпутываться. Полагалась на волю случая. Но ему вскоре стала врать с определенной целью. Например, проще простого было сказать, что березовый лист я сорвала в терновнике у оврага. Но тут требовалось улучить минуту, когда он посмотрит на меня, и сделать это до того, как он отложит листок в корзинку, где уже лежала целая куча листьев, отвергнутых им как не представляющие интереса для гербария. Я изобретала опасности, преувеличивала трудности, одним словом, всячески старалась растянуть свои выдумки. Он останавливал меня взглядом, молча, и зеленая змея лжи умолкала, и кровь бросалась мне в лицо.
«А теперь расскажи, как все было на самом деле», — говорил он спокойно, погладив меня по голове. Взгляд у него был ясный и прямой. Он любил правду. А что интересного в этой правде, сказала я однажды, по-моему, она так же обыкновенна, как лист с розового куста во дворе. Он дал мне лупу и положил лист на ладонь: «Погляди на него вблизи». Но смотрела я не на лист — какое мне до него дело? — а на его руку, чуть влажную, белую, как бумага, испещренную таинственными линиями, разбегавшимися как звездные лучи. Я изучала выпуклости и впадины на его ладони: где же начало? Или конец? Я задержала взгляд на участке руки, изрезанном ровными, четкими линиями, словно поле, вспаханное плугом. Положить бы голову на эту пашню! Я отодвинула листок, чтобы проследить основные линии. Что бы значил этот крест? — спросила я, а он схватил меня за косы: «И ты тоже, девочка?!»
Тетя Клотильда погадала ему на картах. Открыла и прошлое, и будущее. «Она бы еще много чего наговорила», — добавил он, пряча лупу в карман белого фартука — иногда он надевал фартук. И что же она ему нагадала? Много всего, но самое главное, она сказала, что в субботу за ним приедет девушка, очень красивая, тетя Клотильда знала даже, что на ней будет светло-зеленое платье старинного покроя. А волосы у нее длинные и отливают медью. Даже такие подробности прочитала она по его ладони.
Красный муравей спустился в щель между плитами дорожки и поволок кусочек листа, и ветер подгонял его, как маленький парусник без мачт. Я вздохнула. Муравей — насекомое, крикнула я, согнула ноги, опустила руки — вылитая обезьяна. «Хо-хо, ух-ух, хо-хо! Насекомое, насекомое!» — вопила я, катаясь по земле. Он смеялся и просил меня перестать: «Ты ушибешься, осторожно!» Я бросилась прочь, глаза у меня щипало, словно их засыпало перцем и солью сразу, губы стали соленые — нет, нет, никто не приедет, проклятая тетка с ума сошла, врет она, врет! Цвет платья она, видите ли, знает! Светло-зеленое! Волосы длинные! Дура, идиотка! Спятила, как ее сестрица, что красится да коврики вяжет, сотни ковриков — для комнат, для кухни, для уборной! Обе они ненормальные! Я промыла невидящие глаза, утерла распухшие от слез губы, последний ноготь жег язык. Нет и нет! Никто не приедет за ним, никаких медноволосых девиц и на свете-то не существует, никто его не заберет, он не уедет никогда, НИКОГДА, повторила я, и тут же пришла мама звать меня обедать, а я скорчила жуткую мину, я всегда прятала страх под устрашающими рожами. Всех это развлекало, и обо мне уже не думали.