Свиридову предупреждали. Просили. Требовали угомониться, уйти со своей Марусей, освободить его. Впустить музу. Лучше нескольких. На нее кричали и топали ногами, увещевали, просили по-хорошему. И по-плохому тоже, предъявляя уже не чулки, а колготки, отсутствие свидетельства о браке (их браке), следы помады и даже фотографии.
Но ответов от нее не ждали. А если бы спросили, то она, наверное, сказала бы, что не боится смерти. Ни его, ни своей. Потому что после смерти остается душа. И Свиридова всегда знала, что ее душа, очутившись там, куда все так страшатся попасть, будет всегда с ним. Даже если ей самой придется ради этого гореть в аду.
* * *
Гореть в аду пришлось раньше, чем думалось. В Новый год, когда Маруська ждала подарков и Деда Мороза, а Свиридова – гостей, и иностранных тоже, потому что ценители там, за бугром, еще были, да и ценить было еще что, – она вдруг увидела… Нет, не привычное возбуждение от красотки-телеведущей, уже полгода считавшейся лучшим другом их семьи. Она увидела, что муж посмотрел на нее брезгливо. Не устало, как это бывало с ним раньше, и не с отвращением, чего не было никогда. Он посмотрел на нее брезгливо. Так, будто выбирал книгу и случайно наткнулся на дамский роман в яркой мягкой обложке. Он посмотрел на нее и даже слегка поморщился.
Она подумала, что до утра время еще есть. И что это просто желудок, не справившийся ни с бесом, ни со словом, которое тот, хвостатый, хитро отобрал в самую уже возможность появления на свет.
Но времени не было.
Муж сказал:
– Прости, Маруська, если сможешь. Но ты вырастешь и поймешь. У меня любовь. И я ждал ее всю жизнь. Мне сорок четыре года, Маруська. И мне она нужна. Нужнее всего на свете. Вам надо уйти…
– И Дед Мороз не принесет мне подарки? – спросила Маруська.
– Нет. Ты же знаешь, я никогда тебе не врал. Не вру и теперь.
Любовь, которую муж ждал всю жизнь, оказалась не телеведущей. Так что Свиридова грешила на нее напрасно. Любовь была литературным агентом, но рассмотреть ее Свиридова не успела.
Маруська закашлялась. И уже стало ясно, что сейчас может зайтись слезами. А значит, превратить его праздник, его остро желанное и заслуженное, наверное, обретение в чудовищную пошлость. Пошлость муж ненавидел больше всего.
На улице Маруська спросила:
– Может быть, я вернусь и поцелую его в коленку? Или в пятку… И он разрешит мне остаться…
Мне. Не нам.
Свиридова не стала спрашивать: «А как же я?» – потому что ее план в этом коленно-разрешенном случае читался легко и очевидно: не быть, не мешать, уйти тихо и интеллигентно, чтобы без нее, после нее, ни у кого не осталось чувства вины.
Поэтому Свиридова завязала Маруське шарф, поймала частника и поехала в аэропорт. Спросила у Маруськи:
– К бабе с дедом хочешь?
– А-а! – обрадовалась та. – Дед Мороз решил меня встречать там? Сюрприз, да?..
В везении Свиридовой того дня были самолет и легкий Маруськин характер. И билеты были тоже. Дорогие. Поэтому никто еще особо не летал. Только те, у кого были деньги. У нее были.
Родители собирались спросить у Свиридовой, что случилось. Но в ее возможном ответе были бы только избитость и презираемая мужем книжность. Ей хотелось сказать маме: «Я совсем не могу дышать». Ей хотелось убежать, уехать в поле, в снежное, чистое или грязное – не суть. Просто в поле, где можно кричать бабьим, не стыдным здесь криком. Ей хотелось, чтобы там, на бело-сером уральском снегу, наступили бы ночь и тишина. И не кончились бы никогда.
Но это было нельзя. Ни для жены поэта, ни для дочери родителей, которые смогли вытерпеть значительно большее, родив ее совсем не для того, чтобы пережить. Это было невозможно и для самой Свиридовой, которая почти не умела говорить о себе.
Она сослалась на каникулы для Маруськи, острое желание их всех повидать и срочный заказ на большую выставку фотографий, требующий ее немедленного отъезда. Вернулась в Москву второго.
Ни комнаты, ни квартиры, ни прописки у нее не было. Зато в фотоателье стояла раскладушка. Еще там были яблоки – бутафорские и настоящие, магнитофон, вода, эмалированная кружка и кипятильник. Там была даже изразцовая печь – она случилась в этом доме до революции, но пригодилась только Свиридовой. Для съемок, которые Свиридова иногда делала для себя.
* * *
Ей совсем не было любопытно, как он там, ее муж. Она только боялась, что, перепив от счастья вдохновенного, заслуженного и нового, он неправильно заснет и захлебнется рвотными массами. Утром третьего января она открыла дверь квартиры своим ключом, помыла посуду, убрала остатки еды, вытерла его лицо мокрым теплым полотенцем. Укрыла его, как укрывала всегда. Из не всегда было только то, что Свиридова поправила одеяло и ей, но разглядывать не стала. Зачем?..
Вечером пришла снова. Увидела горящий в квартире свет и немного посидела на скамейке.
Четвертого хотела прийти и помыть полы. Но сил хватило только на то, чтобы дать родителям телеграмму: «Заберу Маруську десятого», – и найти фломастер. Красный. Засохший. Свиридова слюнявила его и мочила в теплой воде. В надписи «Переучет» большим и понятным получилось только «Переу», «чет» остался неясным, как будто ожидающим своей пары в игре в кости.
Она легла на раскладушку, смотрела в потолок и слушала радио.
Теперь в этом радио жил ее муж. В тогда еще сдержанных, почти интеллигентных новостях рассказывали, что он уезжает, все-таки уезжает, чтобы дать миру вдохновение и что-то там еще дать. Его называли гордостью нации. Не вторым, не первым, а просто единственным. И Свиридова была с этим согласна.
Думала, была почти уверена, что перед отъездом он придет попрощаться. Если не с ней, то с Маруськой. А Маруськи не будет. И это тревожило и заранее делало ее виноватой. И она собиралась менять билеты, лететь за дочерью раньше. Но сил хватало только на то, чтобы ждать.
Улица, жившая посленовогодними заботами, узнавалась ею по шагам. Люди шли мимо. Те, что знали ее, Свиридову, и те, что знать не хотели. И это было правильно. Смысл всегда был в нем. Или не так – смысл был только в том, в ком он был на самом деле.
* * *
– Лена! – какой-то человек, смутно узнаваемый ею то ли как гость, то ли как читатель, клиент или, может быть, сосед, собутыльник или чей-то муж, стоял в дверях ее фотоателье.
– Лена! Ты как?
Свиридова удивилась. Она давно забыла, как ее зовут. И даже заполняя бумаги на оформление своего кооператива, всегда на несколько минут напрягалась, чтобы вспомнить собственное имя.
Обращение по имени заставило ее ответить. Хотя по всем старым правилам и статусам ей то ли удобно, то ли положено было молчать.
Она сказала:
– Мне холодно…
– Я сейчас вернусь, – сказал так и не узнанный человек. И Свиридова подумала, что с ней от напряженного ожидания случилась галлюцинация.
Но тот, уже записанный в воображаемые, а потому не нежданные, вернулся с обогревателем и толстым полосатым матрасом.
Он сказал:
– Раздевайся.
И Свиридова разделась, сняв с себя все, что считалось верхним, и нижним, и стыдным, что было невозможно показать другим. Хотя когда-то давно Ив Монтан показывал это миру. И мир смеялся, а страна, где нижнее не имело значения, обиделась на него. Хотя раньше, до обнародованных трусов и рейтузов, очень любила и его, и Симону Синьоре. Однако с нижним своим страна ничего сделать не захотела. Не собиралась даже. Ей тогда помогала братская Польша, подарившая волшебное слово «пеньюар», которое Свиридовой пригождалось еще меньше, чем стране. И слово, и сам пеньюар. Впрочем, какое это теперь имело значение…
– На каком боку ты любишь спать? – спросил он.
Свиридова промолчала. Она не знала. Она не знала, что она любит есть и на каком боку спать, что носить и куда ходить. Если бы в ее фотоателье был телефон, она бы позвонила мужу и спросила. И тот наверняка дал бы ей какой-то правильный и почти гениальный ответ.
– Лена, – сказал тот, безымянный, – ложись, пожалуйста, там видно будет…
Он разделся. Или правильно – он тоже разделся?..
У Свиридовой не было никакого чувства, которое должно было быть. Правильно о ней говорили: ни стыда, ни совести, ни интереса. Ни даже страха. В конце концов, он мог быть маньяком, вором, наркоманом, он мог быть даже киллером. Как раз тогда киллеры входили в моду.
Она легла на матрас. Сначала на спину. Но потолок, в который она так много смотрела в эти дни, от нее отвернулся. Левый бок получился самым удобным. Он, этот безымянный и голый, лег справа. Погладил по лицу. Повернул чуть-чуть к себе. Умудрился – и она подумала: «Гимнаст, что ли?» – обнять ее всю, ногами, руками, носом, подбородком. И этим…
Этому в их компании никогда не придумывалось названия. Муж считал, что есть слова, призванные быть понятными без букв. Как формула воздуха. Важно дышать, а не знать, какие молекулы и валентности определяют эту возможность. Это должно быть как ветер, как горячий чай, как снег, который ты видишь в окно и можешь поймать рукой и попробовать на язык.