Об этой самой «сиятельной усадьбе», которая, судя по письменным источникам, доброжелательно и даже покровительственно относилась к реформированной по гельвецианским принципам церкви и ее слугам, у Ракель Баняи было свое мнение. Гости, съезжавшиеся к барону Венкхайму, проезжали по Большой улице, лучшей улице Фюзешдярмата, где стоял дом Широ и Гачари — в приходе знаменитого дедушки в это время проповедовал уже высокочтимый отец Беньямин Чанки, — и девочек, бегущих на стук колес экипажей к окошкам, едва можно было оттуда отогнать. А глазеть на экипаж ли, на тех ли, кто в нем сидит, — дело совершенно ненужное, круг, к которому принадлежали гости барона и сам барон, — не тот круг, куда относится семья Гачари — Широ, и бабушка достаточно твердой рукой обозначила границы той сферы, где могли вращаться Эмма и Эржебет; в дом к ним будут допускаться, когда придет время, ученые, священники, работающие в комитате землеустроители и вообще люди непраздные. Эржебет, младшая внучка, на замечание Ракель Баняи послушно оставляет окно; Эмма же, хоть и делает вид, что уступает бабушке, тут же прокрадывается обратно, чтобы выглянуть из-за шторы. В таких случаях Ракель Баняи, без злобы и с любовью, как советует Священное писание, слегка наказывает дитя, которое с ревом убегает, а через какое-то время снова вертится возле окон и, когда появляется карета баронессы, жадно разглядывает офицеров, гарцующих рядом с каретой, шляпу баронессы, ее вуаль, фасон и цвет ее платья. Ракель Баняи приходится мобилизовать всю свою бдительность, чтобы не допустить появления в доме тех легкомысленных романов, авторы которых вместо патриотических чувств и тихих радостей семейной жизни изображают безнравственные, не знающие никаких рамок любовные страсти, не стыдясь ставить своих выдуманных героев в такие двусмысленные ситуации, когда, скажем, юноша и девушка — не будучи еще даже обрученными! — целуют друг друга в губы. Если девочкам так уж хочется читать, так вон сколько книг в осиротевшей дедушкиной комнате: там и Петефи, и Арань, и «Ветвь оливы» Томпы,[85] венгерские классики, у которых любой читатель может научиться лишь хорошему. Даниель Широ успел поделиться с женой своим наблюдением, сделанным во время занятий с внучками: Эржебет удовлетворяется простой информацией о фактах, детали ее не интересуют, Эмма же хочет узнать все, Эмма любознательна — и особенно любознательна по отношению к таким вещам, которые в материал урока не входят: скажем, в каком платье шла под венец Гизелла, жена святого Иштвана,[86] да почему не было детей у герцога Имре. Но среди прочих книг есть в доме один оставшийся от покойной матери роман, описывающий изысканные чувства возлюбленных из высшего общества, сладострастные ночи в саду, в круглой беседке со стеклянными стенами, куда льется запах цветущих апельсиновых деревьев; Ракель Баняи с уважением относится к книгам, да и вообще не любит расставаться ни с чем, что напоминает ей о рано утраченной дочери, но эту безнравственную книгу ей все-таки приходится сжечь, ибо, куда ее ни спрячь, Эмма находит и читает потихоньку, урывками. Аристократы, герцоги, упоение итальянских ночей — только этого и не хватает Эмме Гачари, чтобы голова ее окончательно была забита нежелательными и опасными мыслями. Девочка и так выдумывает самые невероятные вещи; однажды, например, когда бабушки не было дома, Эмма вызвала дворецкого и распорядилась переставить по-другому всю мебель. Бабушка — если бы вера ее не осуждала подобные чувства — наверняка бы испытывала гордость, входя в ворота своего дома, цветник которого для всего Фюзешдярмата был предметом восторга и изумления: бывшие утрехтские соученики Иштвана Гачари и его друзья священники из разных стран Европы регулярно снабжали дом Гачари специальными книгами, журналами и цветочными семенами. В Шаррете на цветник Ракель Баняи ходили смотреть словно на чудо; впрочем, точно так же все заглядывались и на ее кладовые, цветочные эссенции, банки с вареньем и образцовые приходо-расходные книги; хозяйственный двор ее с огромными амбарами для зерна, для кукурузы, конюшней и коровником являл собой столь же законченную картину безупречной чистоты и жесткого порядка, как и сам дом, где любой гость уже в прихожей мог почувствовать, что находится в обиталище выдающегося человека: кругом на книжных полках рядом с представителями не насчитывающей еще и ста лет своей истории, но уже созревшей для бессмертия отечественной литературы стояли тома немецких, французских и английских, а также античных классиков, со стен на входящего взирали лики серьезных мужей в венгерском платье со шнурами или во фраках. Эмма переставила мебель, украсила перьями павлина и цапли портреты Бержени[87] и Казинци и, когда бабушка вернулась, стала что-то лепетать про пышное белое платье, в котором-де она должна принимать гостей, вместо коричневого люстринового, и — на ней не было передника, который она обязана была носить с утреннего пробуждения до сна. «Вот он, роман…» — подумала Ракель Баняи. «Без любви Сибирью становится земля, и сплошною апатией — бренное наше бытие; о, сколь много мудрости в том, что дано нам любить, — шептала верная наперсница в ушко юной герцогини. — Не погулять ли нам еще под сенью парка, может быть, встретим мы господина капитана. Я накину вам на плечи мантилью…» Следуя советам своей веры, в качестве лекарства бабушка применила палку; девочка с ревом убежала от нее, назвав ее жестокосердным тираном, на что Ракель Баняи заперла ее в комнате и целый день не давала есть. Бабушка была женщиной разумной, и хотя ее собственный опыт в сердечных делах даже в молодые годы ограничивался лишь самыми приблизительными представлениями, а с тех пор не только не пополнялся, но давным-давно сошел на нет, однако та ответственность, которую она чувствовала за судьбу сирот, заставила ее почуять опасность. Если Эржебет не требует особой бдительности — домашние дела полностью занимают ее внимание, она тиха, ласкова, послушна, — то с Эммой нужно держать ухо востро: она в любой момент готова вспыхнуть, она постоянно горит невидимым, скрытым огнем, как родной ее Шаррет. Ракель Баняи уже знала одну женщину, которая пожирала романы и которой, имея в виду ее печальный удел, даже нельзя было этого запретить, — Эмилия несла свой крест отнюдь не со смирением, в ее немощном теле жила бунтующая душа, мать Эммы и Эржебет не постыдилась проливать греховные, горькие слезы, когда врач — весьма мудро — запретил ей выполнять супружеские обязанности. Эржебет пошла в умного и сдержанного Кароя, Эмма же — явно в мать, с той разницей, впрочем, что у Эммы завидное здоровье, ее не преследуют болезни, как несчастную Эмилию, на которую поэтому даже сердиться было нельзя: ведь известно, что увядание навевает больному тем более странные мысли, чем быстрее тают жизненные силы.
Ракель Баняи, на которую после смерти мужа и дочери легла нелегкая задача — не только беречь и приумножать состояние сирот и воспитывать их, но и позаботиться об устройстве их будущей жизни, — разумеется, и принимала приглашения, и устраивала званые вечера точно так же, как и Мария Риккль, вынужденная думать о замужестве трех своих дочерей; и все же суженого для старшей ее внучки судьба избрала не из тех застенчивых юношей, что с неестественно прямой спиной потеют под каменными взглядами мамаш и теток на чинных посиделках, и не из гостей на каком-нибудь нешумном, домашнем празднике, куда приглашают родственников и друзей дома. Юниор, которому и осушительные работы, и Сегхалом на вторую неделю уже так осточертели, что он во многих стихах упоминает отчаянное одиночество и смерть-избавительницу, которой он будет лишь благодарен, когда она придет, не дожидаясь срока, просит отца, чтобы тот разрешил ему хотя бы проехаться по окрестностям, ведь не может же быть, чтобы во всем комитате царила такая скука смертная, как здесь, у землеустроителей. Вокруг, в какую сторону ни пойди, лежат земли Венкхаймов, почти родные места: ведь по рассказам деда Кальман знает комитат как свои пять пальцев. Сениор сам не прочь немного побыть в одиночестве — и вот Кальман берет у кого-то коня и пускается в путь по первой же дороге, обещающей некоторое разнообразие; дорога ведет в Фюзешдярмат. Дело происходит в воскресенье, воздух, поля вокруг напоены необычно ранней, буйной, больше напоминающей лето весной; звонят к обедне, когда конь Юниора выносит его на Большую улицу. Юниор видит перед собою церковь и поражается ее громадным размерам, ему кажется, что она даже больше дебреценской Большой церкви, нет, честное слово, такого великолепного храма в стиле ампир нигде больше не увидишь. На главной площади — фонтан и железный столб с кольцами; Кальман спешивается, привязывает коня, осматривается. Прихожане тянутся на службу; длинными черными вереницами шагают кальвинисты, у женщин в руках псалтырь с застежкой, страница с псалмом заложена цветком и платочком. На Кальмана оглядываются; по сапогам, по верховой одежде его можно принять за одного из гостей барона. Граф Гектор бросает пламенные взгляды то на одну, то на другую приятную мордашку, его радует, что ни одна из женщин не выдерживает его взгляда.