Прозвенел звонок от садовой калитки. Слышится скрип шагов по гравию дорожки. Это пришла медицинская сестра проводить ежевечерние процедуры. Она уже поднимается на крыльцо. Сейчас позвонит в дверь. Звуки эти смутно доходят до Алоизы. Сердце ее начинает биться чуть быстрей. Понимание необходимости выхода из волшебных грез обрушивается на сознание Алоизы, точно тонкий нож гильотины; пора покинуть кулисы прошлого и возвратиться на плоскую поверхность сцены обычной жизни. Какой тягостный переход. Как бы ни были мучительны и сумрачны эти кулисы, все равно они стократ завлекательней холодной сцены, где разыгрывается обыденность. В кулисах все неожиданно, все преображено; да, разумеется, там бродят страхи, но живые вихри волнений, нежданных ощущений неизменно сметают их.
И вот уже медсестра звонит в дверь. Алоиза встает; все тело занемело, поясницу ломит, кружится голова. Ноги затекли, и Алоизе тяжело стоять. Каждый шаг дается с трудом, она едва идет, держась за мебель. Она пока еще не пришла в себя, в мыслях сумбур. Она перемещается, исполняя привычные движения, как сомнамбула.
За тот месяц с небольшим, что она заставляла себя погружаться в сновидения-реальность, Алоиза все больше теряла связь с действительностью, ее воля, которую некогда вполне можно было назвать железной, постепенно утрачивала свою силу, если вообще не расслабилась. Она вышла в поход, чтобы спасти сына, вооружившись материнской любовью и белой магией сновидения-реальности, но в пути заблудилась, позволила, чтобы ею овладела плотская любовь, дала себя околдовать черной магии сновидения-морока. На этом пути память разверзала под ее ногами бездны, а желание, которое Алоиза так долго отвергала, умерщвляла, наконец обрело голос. В ней пробудилась женщина из плоти и крови, страстно жаждущая наслаждения, и устремилась к мужчине, в котором воплотилось ее желание, — к мужчине, в котором слились отец и сын.
«Добрый вечер, мадам Добинье», — говорит медсестра, входя в дверь. «Добрый вечер, мадемуазель», — произносит Алоиза бесцветным голосом, страшно удивленная, что ее называют этой чужой и чуждой ей фамилией. Она провожает медсестру до комнаты Фердинана, и на всем пути в ней громко звучит другая фамилия: «Моррог! Моррог! Моррог!» Звучит как горделивый победный клич, как вызов.
Вторая сепия
Свет, замкнутый в комнате, сумрачен. И тяжко безмолвие, повисшее в ней. Весь день жалюзи опущены, окна чуть приоткрыты, они на крючках. Воздух с улицы проникает сюда лишь сквозь щели. У всех, кто входит в эту комнату, шаги осторожные, приглушенные, движения бережные, медленные, и говорят здесь тихо, почти шепотом. У двери на овальном столике постоянно горит лампа. Абажур из вощеной бумаги с розово-коричневатыми мраморными прожилками приглушает ее свет. Вокруг нее стоят две пепельницы из оникса, настольные часы, на циферблате которых изображены мифологические фигуры, и сафьяновая сигарница. На комоде вишневого дерева возле окна в высокой керамической вазе букет из сухого чертополоха и колосьев. Букет отражается в стенном зеркале, висящем над комодом. В этом высоко повешенном зеркале в золоченой деревянной раме с резным растительным орнаментом отражена вся комната. Зеркало висит с небольшим наклоном, поэтому комната в нем тоже чуть опрокинута. Кое-где его амальгама тронута крохотными бурыми пятнышками. Между двумя крупными ворсистыми бледно-фиолетовыми головками чертополоха, увенчанными пурпурно-черными прицветниками, паучок развесил свою паутину. Он стремительно бегает по своим висячим владениям, отражающимся в наклонном зеркале. У его царства мощные столпы, ощетинившиеся терниями, колючими листьями.
Комната, замкнутая в зеркале, недвижна. Только бегает малюсенький паучок, плетет паутину. Его невесомое царство легонько трепещет над острыми колючками чертополоха.
В зеркале есть и овальный столик, и лампа с бумажным мраморным абажуром и коричневато-розовым ореолом света вокруг него. Есть платяной шкаф, на темном дереве которого кое-где видны сучки, кожаное кресло, стулья, сундук. На сундуке два подноса с пузырьками и коробочками, а также большая керамическая миска, кувшин, розовый кусок туалетного мыла и полотенце.
А еще есть карта полушарий и большой календарь со старинными видами и планами портовых городов. На октябрьском листе изображен в стиле барокко вид на ганзейский город Гамбург. Грузные торговые суда плывут кильватером по спокойной зеленоватой воде порта, их мачты, точно отзвук церковных шпилей, что возносятся на заднем плане. По углам картины морские гении трубят в трубы, возглашая славу городу; морские ангелочки с кудрями, струящимися наподобие бледных водорослей, и крылышками, смахивающими на плавники, поддерживают тяжелую золотую корону над гербом города, который несут в руках дородные рыжебородые тритоны. Коровы со съестным, бочки с вином и иными напитками громоздятся на переднем плане вперемешку со штуками шелка, сукна, бархата.
На стене еще мишень; в нее воткнуты пять стрел, оперенных перышками славки-завирушки. Карта, календарь и мишень — единственные украшения стен комнаты, замкнутой в зеркале. Есть еще латунная люстра, все пять ее ламп погашены. И еще кровать.
Кровать видна не полностью, потому что ее отражение перекрывается букетом чертополоха и колосьев на переднем плане в зеркале. Отчетливо видится только высокое копье, которое словно само по себе стоит на страже у изголовья кровати. На верху этого металлического стержня подвешен стеклянный сосуд. Он полон прозрачной жидкости, которая медленно капает и стекает по пластиковой трубке. Трубка подсоединена к руке. На кровати лежит мужчина.
У комнаты, замкнутой в зеркале, странный, необычный вид. Три метронома отмеряют время, идущее в комнате. Негромко тикающие настольные часы, чьи позолоченные стрелки неутомимо вращаются, указывая поочередно на богинь и героев, изображенных по окружности циферблата. Живой паучок, что быстро бегает туда-сюда. Капельница, отмеривающая тяжелые, медлительные, сладковатые капли. Три этих метронома никак не согласованы. Существует время, что ползет по кругу, время, что бегает туда-сюда, и время, что падает каплями.
Человек, лежащий на кровати и почти полностью скрытый букетом, который высится в центре зеркала, покорен всем трем мерилам времени. Точней, только тело, потому что разум он утратил, сознание его разрушено, а душа подчиняется закономерности иного времени.
Легенда
Душа его подвластна закону преступлений, которые он совершил. И душа его в ужасе. Ибо преступления всегда оборачиваются против тех, кто их совершает. Страх, страдания и смерть, что сеяли они на своем пути, — это зерна, которые прорастают у них под ногами и сопутствуют им, куда бы они ни шли. Зерна эти дают под землей ростки, пускают ползучие, узловатые корни, а их всходы цепляются за лодыжки, поднимаются по ногам, опутывают колени, бедра. Потихоньку, беззвучно, незримо. Но упорно, неостановимо. Стебли поднимаются к груди, обвивают шею, голову. И выпускают тоненькие корешки, которые прорастают в плоть — какой бы толстой ни была кожа, как бы глухо ни было сердце.
И однажды они достигают сердца. Образуют вокруг сердца непроходимую чащобу, обрастают его лишайниками и колючими зарослями. И оно задыхается. Мысль не знает, куда увернуться, куда бежать. Ее глушит горький пырей, над ней смыкается тьма. И неважно, в какой день это произойдет, главное, это обязательно произойдет. Но особенно велик ужас, если это случается в миг смерти. Тогда очень часто не бывает времени на угрызения совести. Мысль обнажена, открыта, она полна ужаса и смятения; ей больно, ей страшно, нет ни выхода, ни отсрочки, ни надежды. Нет уже речи ни о каком раскаянии, остался только ужас. Ибо преступление — это такое деяние, что длится и после его свершения; ужас, который оно однажды пробудило, возвращается по своим следам назад и наносит удар по тому, кто его породил.
* * *
Что же на самом деле произошло? Фердинан не знает. Жизнь его шла своим путем, такая спокойная, незамутненная с виду и такая мутная и тинистая на дне. И вдруг весь придонный отстой поднялся бурным грязевым потоком на поверхность; прошлая жизнь вздулась, как река в половодье, устремилась наверх. И Фердинана понесло.
Но когда это произошло? Фердинан не помнит. Хотя было это совсем недавно, прошло всего два месяца. Случилось это летом, теплой, благоуханной августовской ночью. Он возвращался после очередной попойки. И ничего не чувствовал, кроме грызущего желания. Но с тех пор как младшая сестра стала жить в отдельной комнате как раз над ним, удовлетворить желание стало пара пустых. Дичь находилась, можно сказать, под рукой. Всего лишь надо было подняться по стене, влезть в окно, пройти три шага до кровати. Вытащить девчонку из кровати, отнести на диван, задрать ей ночную рубашку. Она была непокорна и даже строптива, а уж худая просто до невозможности, но все равно в этом тощем теле таилась восхитительная сладость детства. Это тело было покорно ему, принадлежало ему, и было оно сладостно.