Он чуть было не опрокинул его, но все же удержал. Когда Марсело подносил виски к губам, упавший через сень ветвей солнечный луч пронизал жидкость: казалось, в бокале вспыхнул миниатюрный пожар, алый и стремительный.
— Гляди, Томас, — упрекнул меня Марсело, перебирая листки, и на миг показалось, что он спорит сам с собой. — Мартинес Руис вовсе не великий романист. Что есть, то есть. Я не говорю, что он плохой писатель: он хороший писатель, но романист плохой. Вот Бароха хороший романист, но плохой писатель. Как Дюма. Это две разные вещи, и тут уж ничего не поделаешь. Вспомни, что говорил Хемингуэй о Достоевском: он пишет не как мастер, но все написанное им живет. А с Мартинесом Руисом происходит противоположное: он пишет, как мастер, но почти все написанное им мертво. Писатель — это ремесленник, романист же — изобретатель. Очень трудно найти хорошего ремесленника, почти столь же трудно, как найти хорошего изобретателя. Если удается в одном человеке обнаружить и то и другое, то это чудо. Флобер был почти чудом, Хемингуэй, на свой лад, тоже чудо, хотя и в меньшей степени. Но не Мартинес Руис, ради бога! И имей в виду, что «Воля» не кажется мне плохим романом, в любом случае это лучшее, что он создал. Короче, будет лучше, если ты оставишь в стороне формальный анализ, это уже тридцать лет назад сделал мой земляк Бесер.
— А мне что тогда делать?
Марсело снова уставился в мои записи и, казалось, на минуту задумался, но тут же поднял загоревшиеся вдохновением глаза. Его взгляд, скользнув по моему лицу, потерялся в зелени ветвей. Жестом декламатора Марсело обвел рукой с бокалом виски дворик «Касабланки».
— «Генеалогия Антонио Асорина», — провозгласил он издевательски-напыщенным голосом. — Как тебе такое название?
Со слабой улыбкой я пожал плечами.
— Да нет, я серьезно, — уточнил Марсело. — Вот этим тебе и следует заниматься, хотя бы потому, что больше это никому не пришло в голову. И, кроме всего прочего, это интересно. Я хочу сказать следующее: мы знаем, что Антонио Асорин, главный герой «Воли» — интеллектуал, страдающий от mal du siucle,[7] мы знаем, в чем эта болезнь состоит: в избыточной интеллектуальности, ведущей к абулии, к невозможности действовать; мы даже знаем имена теоретиков, распространивших эту болезнь: Нордау[8] во Франции, Альтамира[9] и Хенера[10] в Испании… Очень хорошо. Но нам почти ничего не известно о предшественниках персонажа, о предках Антонио Асорина, так сказать, а ведь невозможно узнать правду о ком-либо, не зная его родителей. Попутно отметим, что это правило действует как в литературе, так и в жизни. В любом случае, Мартинес Руис ничего не выдумывает, запомни, он не изобретатель, а ремесленник. Все говорят о «Пио Сиде» Ганивета.[11] И это правильно. А что ты мне скажешь об Антонио Рейесе и Нарсисо Арройо у Кларина[12] или о героях романов Альтамиры, особенно о Гильермо Морено из «Обреченности»? Уж не говоря о тех, кто были не предшественниками, а братьями Антонио Асорина. Само собой, следовало бы учесть и другое: некоторые рассказы Сильверио Ланса или Эмилио Бобадильи, какой-нибудь роман Томаса Карретеро или Франсиско Асебаля… Откуда мне знать? В конце века появилось множество рассказов, где действуют растерявшиеся и нерешительные интеллектуалы. Такова мода. А всякая мода, это уже доказано, приходит (или приходила) из Парижа.
— Шарль Демайи,[13] — удалось мне вставить слово, пока Марсело, с трудом выдыхая табачный дым, сотрясался в приступе глухого кашля.
— Да, но не только Шарль Демайи, — ответил он, с досадливой гримасой загасив сигарету и прочистив горло. — Намного ближе к Антонио Асорину стоит Гильермо Эйндхарт из романа Нордау, или Робер Грелу из «Ученика» Поля Бурже,[14] или главный герой «Сноба» Поля Гаро, сейчас не помню, как его зовут… Даже в великом Дезэссенте[15] есть что-то подобное. Это настоящая традиция, четко определенная линия в повествовании. Вот чем тебе надо заняться: выяснить, что Мартинес Руис взял из нее и как это использует. Это несложно: нормально поработать три месяца, и мы с ним разделаемся. Как ты думаешь?
— Хорошо, но…
— Мы даже могли бы отважиться зайти чуть дальше, — прервал меня Марсело, словно фонтан собственных идей не давал ему обратить внимание на мои аргументы или словно его вообще не интересовали мои соображения.
Я смирился с тем, что придется довольствоваться ролью слушателя: допил виски из стакана и потушил сигарету, бросив рассеянный взгляд в глубину дворика. Сквозь дрожащий солнечный свет я увидел, что усатый тип, посмеиваясь, гладит девушку по щеке, а она довольно улыбается и явно ничего не имеет против. На какой-то миг мне показалось, что я опознал усатого типа — какой-то телеведущий, но едва Марсело снова заговорил, как моя уверенность растаяла.
— По сути, в образе интеллектуала конца века соединены два образа, характерных для традиции девятнадцатого века, — пояснил он. — С одной стороны, это фигура ученого, прежде всего смехотворная, потому что ученый витает в облаках и понятия не имеет об окружающей действительности. Возьми, к примеру, бальзаковского Бальтазара Клаэса из «Поисков абсолюта» или Максимо Мансо. Другой персонаж, возможно, более значительный, — это юноша из глухой провинции, вдохновленный мечтой завоевать столицу; мой учитель Триллинг писал о нем. В отличие от первого, этот образ прежде всего трагичен, потому что его авантюра всегда терпит фиаско или оканчивается кошмаром, или вот возьми Люсьена Рюбампре или Фредерика Моро.
Последовала пауза.
— Да хоть того же д'Артаньяна. Да, да, самого д'Артаньяна, и не смотри на меня так. Д'Артаньян тоже юноша из провинции, покинувший свою деревню и отправившийся завоевывать Париж. Только, само собой, д'Артаньян — это антипод по отношению ко всем прочим, даже включая своего далекого потомка Антонио Асорина, потому что обладает всеми качествами, отсутствующими у других: инстинктивным стремлением к добру, достоинством и мужеством. И поэтому, в отличие от всех прочих, он одерживает победу. Вспомни эпизод в монастыре кармелиток из начала романа. Д'Артаньяну едва исполнилось девятнадцать, он неотесан и безрассуден и только что приехал в Париж, где никого не знает. Так вот, в тот же самый день он оказывается вынужден принять самое главное в своей жизни решение. Когда гвардейцы кардинала появились на площади, где д'Артаньян собрался сражаться на дуэли с Атосом, Портосом и Арамисом, парню пришлось срочно выбирать: послушаться гвардейцев и отступить (а может, даже встать на их сторону) или присоединиться к мушкетерам. И д'Артаньян сомневается, естественно, сомневается. Но, наверное, вспомнив слова своего отца, сказанные на прощанье («Quiconque tremble une seconde laisse peut-être a'appât que, pendant cette seconde justement, la fortune lui tendait», а потом «Ne craignez pas les occasions et cherchez les aventures»[16]), он решает остаться. Он мог бы уйти, но он остается. В этом его мужество. Но вспомни также, что отец велел ему одинаково чтить и Ришелье, и короля, и что к моменту появления гвардейцев он собирался сражаться с мушкетерами. Было бы совсем неудивительно, если бы он встал на сторону гвардейцев. Но нет. Столкнувшись с необходимостью выбирать между гвардейцами и мушкетерами, между Ришелье и королем, между Добром и Злом, он выбирает Добро. В этом проявляется его врожденная добродетель. Решение продиктовано не разумом, а сердцем. И поэтому, когда этот чурбан Портос говорит ему, что он не обязан рисковать жизнью вместе с ними, поскольку он не мушкетер, д'Артаньян ему отвечает: «Je n'ai pas l'habit? Mais j'ai l'âme».[17] Вот это настоящий мужик! — заорал Марсело, в запале стуча по столу кулаком.
Затем, одним глотком осушив стакан виски, он добавил:
— Ни абулии, ни колебаний, ни жертвенности. Если бы люди больше читали Дюма, жизнь была бы совсем иной. Кстати, о чем мы тут говорили?
Я не успел ответить, потому что в эту минуту биолог с перевязанной рукой снова подошел к нам, на этот раз попрощаться, в то время как его коллеги ленивой вереницей тянулись к выходу из дворика. Марсело поговорил с биологом и после его ухода опять повторил свой вопрос.
— О генеалогии Антонио Асорина, — напомнил я.
Марсело кивнул и предложил:
— Слушай, давай пойдем ко мне и там закончим разговор.
Пальцем изобразив в воздухе цифры, он подозвал официанта со счетом. Потом он спросил:
— Да, а что все-таки случилось с твоей машиной?
— Ничего, — ответил я. — Луиза у меня ее забрала.
Видимо, ему почудилось нечто странное в моем голосе или в выражении лица, потому что он наморщил лоб и вопросительно нахмурил брови. Вдруг на меня накатила усталость, от жары и выпитого виски совсем разморило; нос был заложен, ломило внезапно обмякшие мышцы. Я бросил взгляд на другую сторону двора. Парочка продолжала ворковать, но сидели они уже не напротив друг друга, а рядышком, их лица так сблизились, словно они собирались поцеловаться или уже поцеловались. Помню, я подумал о Клаудии, когда произнес: