– Какой вы нехороший – злой, злой, злой.
Я однако почувствовал, что эти чужие слова выражают праведную ее обиду, заслуженное мной – по легкомысленной жадности – обвинение, и они меня проняли до противной неприязни к себе: я не мог с Зинкой расстаться, не оправдавшись, не уверив себя (хотя бы насильственной передержкой), будто она простила или же была со мной неправа.
– Почему злой? Я боюсь и не хочу вас огорчать, но вы так же не любите меня, как и я вас. Наши отношения товарищеские – без самолюбий и обид, – зачем вам непременно надо их осложнять?
– Товарищеские – это вам удобнее. Я бы не пришла к вам, если бы не любила – вы отлично знаете сами. Вообще я по всему ожидала другого и, правда же, могла ожидать.
Тогда, постаравшись ясно представить недавние наши на людях разговоры, я вспомнил чересчур безответственные, успокаивающе-добрые свои взгляды, мягкое медленное пожатье или значительный поцелуй руки, обиженное удивление после иных, будто бы холодных и меня печалящих ее слов, поспешное заступничество в спорах ради доверчивой, жаркой благодарности – всё то, что каждый из нас так незаметно-легко расточает (от одиночества, от душевной неудовлетворенности, от привычного желания нравиться или быть неизменно-любезным) и что простодушная, мечтательно-преувеличивающая женщина, вроде Зинки, может принять и вправе принять за большее. Я никак не находил утешительной – хотя бы на время – уловки (бывают такие приступы необычной с собой искренности) и, прощаясь, заглаживающе прижался к мокрой от плача Зинкиной щеке со всею, мне доступной, малой искусственностью, зная, что необходимо выполнить какой-то нелепый долг – и это сознание долга осталось у меня навсегда.
Правда, часто я возмущаюсь и себя уговариваю в обратном: Зинка явилась ко мне сама, я же ничего не обещал и честно признался в нелюбви, ей полезно это напоминать короткостью и неопределенностью наших встреч, отпором на всякие излияния, но какое-то чувство виноватости, недовольство собой всё еще у меня остается. Я никогда Зинку не зову, она очень редко (и по-прежнему не предупредив) приходит ко мне, по игривому парижскому выражению «de cinq a sept» – я устало лежу дома в эти как раз уединенные свои часы, – и каждое наше сближение похоже на первое: такое же неожиданное и нервно-острое. Но мне совсем не нужны подобные наши встречи – пускай редкие, оглушительные и освежающие: они отнимают единственное мое убежище (я даже ночью не всегда спокоен – Зинка безрассудна и знает, как до меня добраться), и кроме того, из-за них я по-жалкому несвободен у Вильчевских, куда несносно меня тянет какая-то путанная обязанность – и к дому, и к Иде Ивановне, и к Зинке. Охотно представляю свой с Зинкой скорый разрыв (при каждой, готовой придраться, ее обиде) и вижу, насколько мне стало бы сразу спокойнее и легче, как удобна всякая упорядоченность – распоряжение своим временем, одна женщина, отсутствие немилой жалости и справедливых себе упреков. Перечитываю и поражаюсь перемене с собой, непонятной и, кажется, не случайной – что я выбираю дела, женщин, чуть ли не настроение, – впрочем, прав я по-видимому лишь внешне, в основе перемены нет, и теперешней своей сущности (под различными наслоениями – от женщин, от книг или от кафе) я нисколько не выбираю: эта теперешняя моя сущность – вновь возникшее давнее мертвое уединение, и к Зинке я должен обращаться (иногда раздраженно, с бешенством безответности) для воссоздания – в обратном порядке – сладостного Лелиного времени, ненадолго уничтожившего мертвую мою заброшенность. Мне так занимательно (не нахожу лучшего слова) было именно с Лелей, что и сейчас невольно пытаюсь найти прежнее непрерывное свое горение в Зинкином чувстве ко мне, а Лелину холодность и недовольство – в том, как бываю раздражен с Зинкой, и вот мои с Идой Ивановной вызывающие, наглядные измены, Зинкина подозрительность и оправданная ревность, вынужденное мое жестокосердие меня же наполняют – за нее, за себя перед Лелей, перед возможностью Лелиных «измен» – неприятной, похожей на действительную и необыкновенно оживляющей болью. Это вмешательство боли за себя, связывающее две моих противоположности – как я мучился и как мучаю сам, – приводит к некоторой примиренности с судьбой и со своими (перед тем будто бы единственными или единственно-незаслуженными) неудачами куда очевиднее, чем всякие умозрительные, ничуть не убеждающие сравнения: раз у меня над кем-то такая же темная, обидно-ненужная власть, какая была надо мной у Лели, и та же – от нелюбви – придирчивая жестокость, раз я, сознающий и помнящий мне причиненное зло, способен и даже вынужден в свой черед его причинять, значит, есть в этом и неизбежность, и вечное перемещение ролей, в дурные дни нас обнадеживающее и утешающее. Об излишней и неизбежной своей жестокости я подумал вчера у Вильчевских по странному, еле заметному поводу: у них говорили о нашумевшем недавно французском романе, слишком рискованном и точном, причем Зинка, со смешной непосредственностью, сейчас же ко мне подошла (я сидел у столика с фруктами) и, опираясь рукою о мое плечо, как-то припав длинными своими ногами, через меня потянулась за яблоками – она выбирала неприлично-долго и вдруг посмотрела в глаза до того выразительно и бесстыдно, я ощутил такую жаркую, невольно передающуюся страстность, такое нежелание сдерживаться и подчиняться моему капризу, такой негодующий, такой понятный вопрос, что у меня сразу исчезло обычное к Зинке, немного насмешливое и осуждающее пренебрежение. Мне бы следовало тихо сказать «приходите сегодня непременно» или громко – чтобы обеспечить и успокоить – «какой чудный вечер, советую вам проводить гостей, я вас потом довезу до дому» (это было бы просто и по минуте, по взаимному нашему устремлению всего законнее), однако же оставалось препятствие – непоправимое, глупое, скучное – Ида Ивановна, перед которой я не только не мог Зинке что-нибудь обещать или предложить, но с которой как бы молчаливо договорился Зинку в эту же ночь обмануть. Я промолчал, и, недовольный собой, перенося недовольство на обеих женщин, и Зинка, театрально закусив губу, но по-искреннему недоумевающая и потрясенная, щелкнула ногтем по верхнему яблоку и тяжело от меня отстранилась. Я подумал с некоторым удивлением, как мучительно во всем узнавать создавшуюся у нас неравномерность (хотя бы и в мою пользу): вот из-за Иды Ивановны – у меня имеется, с кем отводить опасную чувственность, запутывающую столько еще неустановленных отношений, у Зинки же никого нет, и потому у нее всегдашний надо мной перевес готовности унизиться и подчиниться, всегдашнее страдальческое разочарование. Из-за подобных случаев моей грубости, беспощадности или же уклоняющейся, нарочно изображаемой слепоты я начинаю оправдывать – постепенно вытягивая из памяти – иные минуты Лелиной досады, несправедливые слова, упрямый отказ понять, что надо меня утешить и насколько это легко – и вот по сравнению со мной Леля оказывается героически-терпеливой и снисходительной: ведь мне-то было (от уверенности в постоянных встречах, в чем Зинка вряд ли уверена после уклоняющейся моей слепоты) по-мученически сладко переносить придирчивое, но живое, но именно Лелино озлобление, и я не старался его избегать и даже словно бы вызывал умышленно. Мне становится всё яснее неизбежность тогдашнего ее со мною скучания и что теперь вышло бы по-иному: я знаю, оно вызывалось вечными глухими попытками навязать Леле мою любовь, невыносимую для ее безответности, но было у нас и другое – обмен наблюдениями, насмешками, целями (что можно объединить под именем дружбы и что только в разговорах со мной Леле близко и любопытно) – все это я прятал, когда угадывал в ее словах раздраженную торопливость в ответ на любящий тон моих, хотя бы дельных и посторонних любви, слов. Лелю изводило, что существа наших дружеских разговоров я не слышу, я же ничего не понимал и не делал того, вероятно, пустого усилия, которое в будущем непременно сделаю и которое изменит наши, по недомыслию испортившиеся, осложнившиеся отношения. Возможно, я и не удержусь, и, как обыкновенно, появятся соперник и ревность, расшатывающие всякую человеческую твердость, но мне кажется, после Сергея Н. Леля будет еще более, чем прежде, разбитой, еще более нуждающейся в спокойном и бестревожном отдыхе.
В который раз убеждаюсь, что такая перестановка на себя (особенно если она не воображенная или намеренная, а из действительного моего опыта) является каким-то уроком терпения, справедливости и доброты, но я уже пытался не раз применять этот полуученический (вероятно, откуда-то заимствованный) способ, и удача зависела у меня от того, насколько я мало задет, в случаях же наиболее задевающих – например, при соперничестве и ревности, как я сейчас лишь предположил – никакие решения не удерживаются, и эта невозможность добиться, предопределить, рассчитать нас ввергает в неизвестность и борьбу чувствительными, беспомощными, заранее побежденными и, быть может, придает нашей жизни немного надежды и того несамодовольного достоинства, которого бы не было без таких провалов – притом именно после пытающей неизвестности.